Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 65)
Поэтому блуждание лунатика (гулкая прогулка) – это всегда поиск Другого, продиктованный желанием услышать иной голос и тем самым воссоздать себя в себе. Поэтому пускай западные философы не морочат нам головы всякой хуйней типа «Ад – это другие». Пошел в пизду тот, кто это сказал! Другие – это рай![2]
Итак, я прогуливался, бывало, ночами по тропам Гула, пока самостоятельно не додумался до простого приема, избавившего меня от ночных сомнамбулических хождений. Хотя мне и нравилось тусоваться с родителями в ночных компаниях, но само состояние сомнамбулы мне не нравилось. Я терпеть не мог это состояние, поэтому мне пришлось проявить некоторую изобретательность, чтобы исцелить себя. Это оказалось несложно. Обратив внимание на пробуждающую силу голоса, приходящего извне, я стал засыпать с включенным радиоприемником.
Равномерное струение радиоголосов полностью избавило меня от ночных хождений. Я слушал радио перед сном и под него засыпал, не выключая. Слушал я, как правило, Би-Би-Си. Чередование женских и мужских голосов дикторов убаюкивало меня, как мерно раскачивающаяся колыбелька инь-ян. За передачей «Глядя из Лондона» следовала литературная программа, где в те времена читались «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. Прослушав очередной колымский рассказ, я мирно засыпал и спал сладко до самого утра, без лунатических псевдопробуждений. Это кажется странным. Описываемые в этих рассказах миры крайне чудовищны и безутешны, поэтому сейчас мне представляется поразительным, что я использовал их в качестве «сказок на ночь».
Все же я был довольно загадочным малышом, судя по всему. Но в этих тусклых и леденящих историях обнаруживал я некий сильнодействующий транквилизатор.
Состояние сомнамбулы я называл Гулом, теперь же на смену Гулу пришел ГУЛАГ. Точнее, взгляд на ГУЛАГ: взгляд из Лондона на Колыму.
Итак, в своем утерянном эссе «Медиум и сомнамбула» я желал провести сравнительный анализ двух диаметрально противоположных состояний – состояние спирита (медиума) и состояние лунатика. Впрочем, диаметрально противоположными эти состояния оказались только в сфере моего личного опыта. За пределами этой личной сферы медиума нередко представляют или изображают как фигуру, погруженную в транс. В любом случае в том эссе я рассматривал (как уже было сказано) эти состояния в качестве вводного периода к тому захватывающему путешествию в мир свободных диссоциаций, которое я и мои друзья предприняли в конце восьмидесятых и в девяностые годы.
Я не случайно вспомнил о Мидлере в начале своего рассказа о спиритизме. Его белоснежная фигура постоянно маячит за спиной данного повествования. Его шаг лунохода, его равномерное и неуклонное перемещение по улицам дачного поселка… Луноход был сомнамбулой, но был ли он медиумом? Во всяком случае фамилия его говорит «да». Я не знал и не знаю немецкого (каковому факту я склонен приписывать некое преувеличенное значение), однако уже тогда вынужден был заниматься английским. Эти занятия не радовали ленивого ребенка, но все же я знал кое-что о слове middle – «середина, средний». Соответственно, посредник. Соответственно, для моих ушей «мидлер» и значило «медиум». Medium is a message – так звучит один из символов веры нашего времени. Хотя я не всегда обожаю наше время и его символы веры, но в данном случае готов подписаться под этим высказыванием двадцатью пятью своими именами либо же тридцатью чужими именами, как поступил светлейший князь Потёмкин в тексте Пушкина «Разговоры за табльдотом».
Я не стану воспроизводить свои рассуждения 1997 года, не стану предпринимать биоаналитическое исследование медиума и сомнамбулы (надо было лучше следить за блокнотом), вместо этого спрошу лишь об одном: где располагается точка пересечения этих двух фигур (если они вообще пересекаются)?
Конечно, можно сказать, что эта точка располагается в таинственной сфере конституционных особенностей. Вполне вероятно, что я был в один период жизни сомнамбулой, а в другой период медиумом в силу одних и тех же конституционных причин, но при этом в недрах того спиритического периода конца семидесятых мне иногда казалось, что загадочные информационные сгустки, откликавшиеся на имена Руссо, Кэрролл, Кандинский, Клее, Набоков, Ричард, Розалия Криг (прабабушка моего отчима) и на другие имена, – что все они были некими бесплотными сомнамбулами, которых пробуждал к диалогу голос взывающего. Теперь мне уже так не кажется. Теперь я вообще ничего не думаю на этот счет. Никаких суждений, никаких даже гипотез. Никакого теоретизирования по сути. Простой легкомысленный рассказ в духе разговоров за табльдотом.
Глава тридцать шестая
Охотник
Воображая себе возможный спор между спиритом-апологетом и спиритом-скептиком (такой диспут, на моей памяти, никогда не состоялся, разве что у меня в голове), должен сказать следующее, как бы от лица апологета: я не был знаком с текстами Руссо тогда, я вообще ничего о нем не знал, кроме смутных сведений о том, что он принадлежал эпохе Просвещения и как-то повлиял на Великую французскую революцию. Но впоследствии, когда со спиритизмом уже было покончено, я иногда скучал по беседам с остроумным Жан-Жаком. Поэтому в какой-то момент я выудил из родительского книжного шкафа его «Исповедь» в русском переводе и прочитал ее. Чтение это изумило меня – в процессе чтения меня не покидало совершенно достоверное ощущение, что я читаю текст, написанный очень хорошо знакомым мне человеком: я узнавал все его шуточки, особый вкус его веселости, легкость повадок и притворных сожалений, узнавал все обороты и развороты мысли – все это казалось мне глубоко и пронзительно знакомым. Так читают роман, вышедший из-под пера близкого друга. Само отношение автора к словам и словесным сочетаниям, его насмешливо-сентиментальная лексика – все это до дрожи напоминало мне те годы, когда пальцы мои зависали над блюдцем.
На это спирит-скептик в моей голове спешит заметить: да, это так, но при этом наш Жан-Жак явно не знал французского языка. Пару раз оказывались за спиритическим столом люди, которые этот язык знали, и они пытались общаться с Жэ-Жэ по-французски, но галльский писатель отвечал весьма уклончивыми и ускользающими фразами, продолжая упорно изъясняться исключительно на русском. Создавалось впечатление, что он не вполне понимает вопросы, которые ему задавали по-французски.
В те времена эта подозрительная «русскость» нашего друга не казалась мне странной. «Он же Руссо, – думал я, – значит, русский, получается». Поскольку этот дух существовал среди букв, причем среди букв русского алфавита, его русскость, снабженная галльской игривостью, казалась естественной. По всей видимости, он был подключен исключительно к русскоязычному литфонду, включая русскоязычные переводы всех иностранных авторов.
В доказательство вышесказанного поведаю следующий поразительный эпизод. Как-то раз, будучи с мамой в Коктебеле (и живя, как тогда говорили, «на Литфонде», то есть в Коктебельском доме творчества писателей), мы попросили Жан-Жака рассказать нам сказку. Жан-Жак почему-то рассказал нам сказку о бароне Мюнхгаузене.
Это была сказка про охотника, из разряда охотничьих баек. Я ухитрялся записывать за Жан-Жаком. Это требовало определенной сноровки: левую руку я держал над блюдцем, а правой записывал слово за словом. Сейчас не помню, какую именно из охотничьих баек выдумщика-барона пересказал нам Руссо. Про вывернутую наизнанку лису? Про уток, пронзенных раскаленным шомполом и зажарившихся прямо в воздухе? Про вишневую косточку, которой барон выстрелил в оленя, после чего у того меж рогов выросло вишневое дерево? Конечно, мы с мамой знали эти истории (кто ж их не знает?), но помнили их достаточно смутно, в общих чертах.
Каково же было наше изумление, когда, вернувшись из Коктебеля в Москву, мы разыскали у нас дома книжку историй о Мюнхгаузене и сличили два текста: текст, напечатанный в книге, и текст наших записей, сделанный «с голоса» Руссо (в данном случае, конечно, не с голоса, а «с блюдца»). Эти два текста оказались идентичны. То есть они совпадали не просто по содержанию – они совпадали слово в слово! Руссо не просто рассказал нам одну из известных историй о Мюнхгаузене, но воспроизвел дословно именно тот перевод на русский текста Распе, который содержался в принадлежащей нам книжке.
Что он нам этим хотел сказать? Возможно, вы поднимете меня на смех за то, что я склонен приписывать некие намерения такому неопознанному явлению, как наш спиритический Жан-Жак. Но я себя на смех не подниму, с Вашего разрешения. И почему он выбрал именно Мюнхгаузена? И почему именно охотничья байка?
Полагаю, что это была глубокомысленная шутка в его духе. Таким образом (вполне ненавязчиво, тактично, не без иронии) он сообщал нам нечто украдкой – нечто значимое, касающееся его собственной природы: природы интеллектуального трикстера, непосредственно сообщающегося с архивом русскоязычного литфонда – сеанс ведь происходил на территории Литфонда, как я уже сказал. Он дословно воспроизвел текст, как если бы он прочитал его с листа, – текст, содержащийся в наших сознаниях в виде лишь смазанного воспоминания. Текст про охотника. В русском языке слово «охотник» обладает двойным смыслом. Охотник как hunter, промышляющий дичь, и охотник как желающий, как хотящий. Мюнхгаузен – враль, он демонстрирует волю к фантазму. Он есть охотник за фантазмами. Он выворачивает лису наизнанку: так обнаруживает свою изнанку желающий и желанный текст.