Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 32)
А вот над диваном, где дедушка часто лежал с газетой, тоже висела картина, впрочем, она была гораздо меньше, чем натюрморт, в более скромной темной раме. Гравюра или репродукция гравюры? Эта картинка представляла собой загадку еще более глубокую, чем натюрморт, и эту тайну не смогло рассеять даже яркое освещение. То есть после того, как мы увидели эту картинку освещенной, мы знали, что на ней изображена каменная лестница и склоняющиеся над старыми щербатыми ступенями ветки деревьев, однако уверенность в этом никогда не сделалась окончательной, и время от времени с трудом построенное представление об этом изображении снова разваливалось и тонуло в хаосе линий и мелких штрихов.
Когда гости уходили, комната уже не скрывала своей усталости. Пласты сигаретного дыма липли к зеркалам, а стулья бродили в отдаленных углах, как пьяные.
А что же торт, как сложилась его судьба? Она так ужасна, эта судьба, что язык леденеет во рту, превращаясь в сладкий леденец. Скованные скорбью в предвкушении невыносимо трагического зрелища, мы на цыпочках подходили к столу, чтобы взглянуть на его останки. Так солдаты после битвы с трепетом приближаются к тому месту, где пушечное ядро противника разорвало тело любимого генерала. От торта оставались только фрагменты кремового венца, несколько раздавленных орехов, обрывок бисквита, приставший к серебряной лопатке, что смутно отражала наши испуганные и печальные очи. Малиновая кровь еще кое-где распускала свои павлиньи хвосты на перламутровой глади большого блюда, но жестокие и счастливые лица насытившихся взрослых, как лоснящиеся мордашки пирующих людоедов, говорили нам о том, что о торте лучше забыть, что никто не собирается посвятить ему даже краткую надгробную речь, что никто не установит рыдающего ангела на его могиле. И хотя мы приложили столько волшебных усилий, добывая это сладкое ступенчатое тело в храмовых просторах гастрономического магазина, но эти усилия уже преданы забвению. Таковы беспощадные взрослые: кусочки торта еще не до конца переварились в их телах, а они уже забыли о нем, утомленно и сыто устремив свои обогащенные линзами взоры к пузатому экранчику черно-белого телевизора, рассказывающему сказку о Трех Толстяках, о безжалостных и безжизненных обжорах, о девочке-кукле, о Революции, о зверинце, о продавце воздушных шаров, о торте – да-да, о торте! О том великолепном кондитерском зиккурате, где увяз продавец воздушных шаров. Царствующие Толстяки хотели отрезать ему голову, полагая, что она сделана из марципана, они хотели выковырять его цукатные глаза, но продавец спасся благодаря налаженным структурам революционного подполья. Красные поварята спасли его, указав путь к бегству. Этот путь пролегал через Бездонную Кастрюлю, скрывающуюся в самом эпицентре королевской кухни. Эта Кастрюля являлась жерлом потайного хода, приводящего в подземный зверинец, в темные катакомбы дворца, где обитает попугай с красной бородой, где обитает потерявший человеческий облик мастер, отец Куклы, отец девочки Суок и наследника Тутти. Торт – это кондитерский портал, тайно приглашающий в темное подземелье, где нечеловеческие губы мастера Туба шепчут сквозь прутья решетки: «Прости меня, Тутти, что на языке обездоленных значит "разлученный". Прости меня, Суок, что на языке обездоленных значит "вся жизнь"».
Глава двадцать первая
Животные
В возрасте от четырех до семи лет я жил у бабушки с дедушкой на Пресне, в большом, сером сталинском доме поблизости от Зоопарка. Это соседство наложило столь существенную печать на мое сознание, что я до сих пор считаю себя зоопарковским парнем.
В полумладенчестве я прошел странную инициацию – был укушен ламой. В ясный зимний день меня в очередной раз повели гулять в Зоопарк (в те годы я так часто бродил по этой заколдованной территории, что считал ее своими личными угодьями). Засмотревшись на ламу, которая стояла так близко от меня, сразу за прутьями ограды, я возжелал погладить ее встревоженно-горделивую мордочку и ради этого просунул свою неопытную руку сквозь прутья. Но лама, видимо, подумала, что ей протягивают нечто съедобное, некое лакомство, которое могло бы развеять ее гастрономическую скуку. Чтобы там ни подумала эта лама (кажется, она тоже была не вполне взрослой), но она совершила кусательное действие в отношении моей руки, а поскольку природа наделила ее большими и крепкими зубами, следовательно, эффект был ощутим. Впрочем, я не помню боли, зато помню яркую ленту крови, которая кинематографично хлынула на белый снег. Меня сразу же отвели в специальный медицинский домик, имеющийся на территории зоопарка, и там опять же не помню, что происходило, – запомнил только чубатое личико ламы и кровь на снегу. Blood on the Snow.
Животные – это всполохи, бросающие полоски света в глубину неосвещенных и пушистых пространств! Животные – это жалюзи! Какова связь между жалюзи и ревностью? Какова связь между ревностью и верностью? Среди животных верны лишь собаки, и людям хотелось бы, чтобы все животные были собаками. Но собаки – это миноритарная группировка экзальтированных сектантов. Собаки – это нечто, называемое силуэтами любви – посапывающие, потявкивающие, нетерпеливые и в то же время бесконечно терпеливые силуэты любви.
Но а что если перед иудеохристианской мыслью поставить задачу: сложить воедино всех зверей? Что получится? Никак не собака, конечно. Собака никогда не бывает суммой, она не бывает консенсусом, она не компромисс, но эксцесс. А что получится, если сложить воедино всех зверей? Какой нарисуется силуэт? Ветхозаветное предание утверждает: нарисуется силуэт кита, а еще вернее – бегемота. Еврейское слово «бегемот» означает животных, в плюрале.
В глубине смысла лежит это животное (немцы называют его Nilpferd – «нильская лошадь»), выставив из ряски лишь глаза. То есть бегемот – это в некотором символическом смысле «все животные». И в этом отношении он находится в символическом родстве с Левиафаном. Кит и бегемот – аргументы Бога. И в этом качестве они, как некие грандиозные образы, возникают в ветхозаветной Книге Иова. На жалобы Иова, на его крик о несправедливости ветхозаветный Бог отвечает подробными и чрезвычайно поэтизированными описаниями Кита и Бегемота.
В этом же контексте следует воспринимать бессмертные строки Корнея Чуковского:
Бегемота сложно извлечь на поверхность, хотя целая вереница животных впрягается в это дело. Но его непросто вытянуть из глубины, ведь, вытаскивая его, они вытаскивают из непрозрачной бездны свое собственное совокупное означающее. Они обнажают свое потаенное единство, свою животную тайну. Животные – это граница, и все топчущиеся на этой границе становятся пограничниками. Скотоводы, мясники, ветеринары, охотники, кавалеристы, юные натуралисты, жокеи, активисты Green Peace, работники зоопарков, доярки, рыбаки, художники-анималисты, циркачи, зоологи, энтомологи, орнитологи, повара, собачьи парикмахеры, язычники, дрессировщики, грумы, строители скворечников, китобои, сокольничие, устроители тараканьих бегов – все они сливаются в тревожной фигуре пограничника, разорванного изнутри глубочайшим смущением.
Моим первым личным животным стала черепаха. Это и логично: по мнению некоторых ученых, на черепахе зиждется мироздание. Черепаху звали Дуня. Характером она обладала ровным, выдержанным, нордическим, можно даже сказать, флегматичным – такое не редкость среди черепах. Возможно, и в этих панцирных рядах встречаются горячие головушки, но Дуня к их числу не принадлежала. И все же в ней теплилось некое бунтарское начало. В летние дачные дни я выносил ее попастись на травке (Дуня любила одуванчики), а чтоб она не убежала, я накрывал ее решетом – архаического вида берестяная конструкция, долетевшая до моих дней из баснословного аграрного прошлого. Однажды Дуня опрокинула решето, вырвалась на свободу и ушла куда-то. Больше я ее не видел, но много недель после ее бегства я терзался мучительными волнениями, думая о том, как сложилась ее судьба: жива ли она, здорова ли, не стала ли жертвой неведомых хищников? Где шагают ее неуклюжие ноги с крупными окостеневшими коготками? Куда смотрят ее подернутые пленкой глаза?
Вторым моим собственным животным оказался ёж Степан – крупная и очень колючая особь. Я обожал его столь же истово, как и Дуню. В последний год детсадовского периода (то есть когда мне было шесть лет) меня решили отправить на лето в летний детский сад. Я очень не хотел ехать туда, сопротивлялся всеми возможными способами, но родители уговорили меня, пообещав, что я смогу взять с собой Степана. Мои предчувствия меня не обманули: летний детский сад оказался летним детским адом. С моим Степаном нас сразу же разлучили – его поместили в вольеру при живом уголке, где уже жил другой ёж. Как ни странно, я был не единственным детсадовцем, который приехал с ежом. Еще один мальчик прибыл в сопровождении ежа. Наши ежи жили в специальном загончике, и мы с этим мальчиком каждый день приходили проведать наших ежей. Мы смотрели издалека на наших любимцев, к их колючим спинам тянулись наши тоскующие взгляды. Было так чудовищно, так безотрадно в этом детском концлагере, что мы даже не смогли подружиться с этим мальчиком – просто стояли, молча, понурые и жалкие, не отрывая взглядов своих от ежей. Даже словом не перемолвились, хотя и чувствовали себя собратьями по несчастью.