Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 18)
Как-то раз я наткнулся на театральную постановку «Гамлет». Эта театральная постановка оказала на меня столь разрушающее воздействие, что мне после этого на целый год запретили смотреть телевизор.
Меня напугала история гибели отца Гамлета, датского короля. Король спал в саду, когда к нему приблизился Клавдий и капнул в ухо спящего каплю яда. После этого я отказывался засыпать, мне казалось, некто капнет каплю яда в мое беззащитное ухо. Кто бы мог совершить такое? В нашей трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже мы жили втроем: мама, папа и я. Конечно, я не думал, что родители собираются убить меня. Я знал, что они меня любят. Но мне чудилось, что еще некто обитает в нашей квартире, кроме нас. Некто невидимый, таящийся, возможно, злокозненный. Возможно, обладающий ядом.
Вспоминаются стихи Ахматовой:
Как правило, эта жуть, таящаяся в пространствах, ассоциируется со старыми домами, с таинственными замками и ветхими особняками. Но мы жили в простой и светлой советской квартире на одиннадцатом этаже недавно построенного стандартного блочного дома. В ясные дни веселое солнце наполняло наши комнаты, как наполняют апельсиновым соком прозрачную чашку. Ярко синело небо за нашими окнами. Все было преисполнено молодостью – молодостью моих родителей, молодостью этих домов, молодостью прежде не застроенных окраин. И то, что оба молоды вы были… (Обращаюсь я мысленно к своим родителям.)
Отчего же тогда я так боялся капли неведомого яда? Отчего горевал, что ухо не может закрыться на ночь, как закрываются ночью цветы? Отчего едкие страхи омрачали мое счастливое детство? Что там жило, кроме нас, на этом одиннадцатом этаже?
Вообще-то там было совсем не страшно жить. Я ощущал себя счастливым, смешливым, несмотря на частые детские болезни. Перепадами настроения я не страдал, пребывал в ровной эйфории, даже когда месяцами держалась у меня высокая температура. В те годы, глядя на градусник, согретый моим телом, я почти всегда убеждался, что ртутная дорожка обрывается на цифре тридцать семь и семь. Эта цифра стала для меня более обыденной и привычной, чем стандартная цифра тридцать шесть и шесть. Но я не унывал. Постоянно млел от счастливого хохота. И только ночью (особенно когда оставался я в одиночестве) навещали меня страхи.
Что жило там, кроме нас, в этой простой брежневской квартирке? Не знаю. Подозреваю, не знают об этом и умершие. Вряд ли в тех странах, где обитают они, знают всё. Всё даже само себя не знает.
Может быть, это был зловещий дух подспудного и нарастающего разлада? Мои мама и папа собирались вскорости развестись, но я ведать не ведал об этих делах. Они часто казались мне беспредельно счастливыми. Мама входила в квартиру с ярко-желтым лимоном в руке. Она улыбалась, глаза ее сияли, лицо излучало небесную красоту. На ней было зеленое замшевое пальто, приталенное, длинное, до самого пола. Всегда я обожал бархатистые фактуры: замшу, бархат, плюш, вельвет. Я мог часами сжимать в ладони маленький томик стихов Генриха Гейне, переплетенный в рыжую замшу. Я не умел прочитать эту книгу, к тому же томик был немецкий, да еще и отпечатанный готическим шрифтом, но неведомые мне стихи и поэмы впечатлительного Генриха уже тогда впитывались в мою детскую ладонь сквозь рыжую потертую замшу. Мама улыбалась, лицо ее сияло. Папа рисовал и тоже улыбался. И его лицо сияло. Они обнимались, смеялись. Мама перебирала пальцами папины волосы. Они рассказывали друг другу что-то смешное, нечто поразительно захватывающее. Они опять смеялись, восхищались какими-то неведомыми мне обстоятельствами. Но уже через полчаса могла вспыхнуть между ними тяжелая и необъяснимая ссора. Не удавалось отыскать, обнаружить, вычислить внятные причины этих абсурдистских, затяжных, мучительных препирательств, этих горьких обид, этих мнительных взаимных упреков. Мама уходила в свою комнату в слезах. Или уходила гулять, чтобы воздух городских окраин смог развеять ее печаль. Иногда она брала меня с собой бродить по оврагам. Овраги, казавшиеся мне огромными, начинались сразу за нашим домом и тянулись до мутного горизонта. Мы брели, опечаленные, и слезы наши капали на зеленую замшу. На зеленую замшу маминого пальто, на зеленую замшу моей куртки, воспроизводящей одеяние маленького тирольского охотника. Мы слонялись по буеракам, облаченные в зеленую замшу, как плаксивые стрелки Робин Гуда. По дороге мы покупали большой белый хлеб и выщипывали его ароматное тело. Постепенно овраги, хлеба, небесные облака, пробегающие мимо собаки – все это исцеляло нас, возвращая свойственную нам беспечность. Мы забывали о наших страхах, о нашей тоске, о нашем непонимании житейских правил и вскоре снова смеялись, рассказывая друг другу аппетитные и нелепые сказки.
В один из оврагов заползала тупиковая ветка технической железной дороги, и там всегда стоял заброшенный поезд – длинный состав, забытый всеми: ржавый, с выбитыми вагонными окнами. Мы забирались на покатые крыши вагонов и шли по ним, перепрыгивая с вагона на вагон.
Я написал, что не страдал в детстве перепадами настроения. Действительно, не страдал. Но мои родители ими страдали. То они были спокойны, как Будда, то веселы и насмешливы, словно арлекины, то печальны, как отягощенный меланхолией Пьеро. То светились они неземной добротой, то становились раздражительны и угрюмы, как Скрудж. Я не мог объяснить себе эти перепады, эти противоречивые свойства возлюбленных существ. Оттого зародилось в моей шестилетней голове параноидальное подозрение, что несколько различных душ обитают в их телах. Я даже пытался подловить их посредством окольных расспросов о мелких обстоятельствах вчерашнего дня. Мне казалось: сегодня в этом теле бодрствует одна из душ, но вчера она спала, уступив место другой душе. И, возможно, сегодняшняя душа не помнит о том, что ощущала душа вчерашняя.
Эти подозрения породили серию кошмаров, в которых мои родители превращались в группы одинаковых персонажей. Я видел несколько мам и несколько пап одновременно. Папы почти не отличались внешне друг от друга, разве что ростом и повадками. Кто-то был повыше, кто-то пониже. То же самое происходило и с мамами. Я пытался опознать в этих группах настоящих, подлинных, неподдельных родителей. Но в сновидениях эти попытки терпели крах. Если же мне все же удавалось обнаружить подлинных родителей в толпе их подобий, то это обнаружение отнимало так много сил, что просыпался я изможденным, как бы даже истерзанным. Надо ли говорить, что я боялся этих снов? Анализируя сновидения с вышеописанным сюжетом, я прихожу к неизбежному выводу, что содержание этих кошмаров напрямую связано с двумя значениями слова «размножение». Размножение как копирование (в этом смысле говорят «размножить документ») и размножение как рождение детей. Когда я говорю о своем страхе перед сновидениями этого типа, я подразумеваю, что меня пугало размножение моих родителей, то есть пугала возможность обнаружить их спрятанными, скрывшимися среди своих подобий. Но при этом я сам являлся единственным следствием размножения своих родителей (в другом смысле этого слова), я был их единственным ребенком, и значит, ужас, вызываемый этими снами, следует рассматривать как ужас перед фактом собственного существования, страх перед неотменяемостью моего рождения. Такого рода страх представляет собой как бы схватку, нечто вроде судорожного эффекта, который предшествует «второму рождению». Это «второе рождение» означает окончание так называемого дошкольного детства. Иначе говоря, в возрасте семи лет человек рождается во второй раз. И начинается второе детство – самое сладостное и самое таинственное. Точнее, столь же сладостное и таинственное, как и первое, третье, четвертое, пятое, восьмое, двенадцатое – и далее анфилада детств и отрочеств уводит нас за пределы земного существования, но и за этими пределами…
Глава одиннадцатая
Поезд в рай
Всем известно, что число семь есть нечто чрезвычайно существенное, поэтому вы не станете подозревать меня в склонности к преувеличениям, если я заявлю вам, что в семилетнем возрасте передо мной распахнулся даже не один, а целая вереница новых миров. Судьба достаточно своеобразно подготовила меня к встрече с этими новыми мирами, а именно я приблизился к моменту их раскрытия в состоянии крайне изможденном и истощенном – перед этим я целый год провалялся в больницах: врачи подозревали у меня туберкулез и усиленно кололи пенициллином. В результате каким-то образом выяснилось, что туберкулеза у меня нет и не было, но усиленное лечение оставило после себя разрушения почти столь же катастрофические, какие могла оставить болезнь. Это был тот год, когда мне вроде бы полагалось посещать первый класс школы, но я побывал в школьных стенах за этот год не более десяти раз, всё же остальное время оставался пленником медицинских заведений. Вышел я оттуда в виде маленького призрака. Бледность моя пугала даже очень старых людей, жалующихся на крайнюю слабость своего зрения. Худоба моя приближалась к худобе комара. Особо остроумные люди называли меня Освенцим.