реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 17)

18
Я изведал края, Все покрытые горной осокой, Где телеги несут Упоенных жарой дровосеков.

Или такое вот загадочное стихотворение:

Я вошел. Меня темень объяла. Об ведро я споткнулся. Упало. Наконец на последнем этажике ветхом Я увидел старушку, покрытую мохом. И одежда ее, вся в заплатах и пыли, Отвратила меня от нее.

Столько лет прошло, а до сих пор помню наизусть стихи моего друга.

Простите меня те из моих читателей, которым пришлось пробивать себе дорогу в жизни и ценою прилагаемых усилий достигать тех или иных чаемых горизонтов. Я не принадлежу к вашему числу. Никогда я ничего не добивался, никогда не стремился что-либо доказать взрослым или сверстникам своим. Перед вами детство тепличное, хотя при этом аскетичное. Сейчас придают большое значение деньгам и положению в обществе. Отчасти так было и в описываемые мною времена, но это не касалось той среды, в которой я вырос и сформировался. Я дитя позднесоветской богемы, то есть того мира, где подпольные миллионеры тусовались с нищими поэтами, послы иностранных держав обнимались с дервишами, а дочурки советских вельмож благоговейно облизывали уши изможденных диссидентов, недавно выпущенных из тюрьмы. Богема по сути есть осуществленная социальная утопия, мир, где агнец возлежит со львом и шакал заискивает перед улиткой. Нищета в этом мире бывала роскошной, вальяжной, капризной, почитаемой, изысканной, священной. Богатство в этом мире бывало тайным, укромным, сокровищным, пиратским, кощеевско-бессмертным, романтическим, приключенческим, отчаянно-авантюрным, мифологическим. Родители мои никогда не купались в роскоши и никогда к ней не стремились. И в то же время жизнь наша полнилась до краев бесчисленными наслаждениями и блаженствами. С точки зрения иных социальных групп все это выглядит непостижимыми сказками. Тем не менее это правда. Никогда у нас не было, например, машины, дачи или большой квартиры. О прислуге и говорить смешно. Читая воспоминания моих ровесников, я сталкиваюсь с их страстными мечтаниями, порожденными обществом дефицита. Мечты об иностранных кроссовках, об американских джинсах, о записях культовых музыкальных групп. Читая об этом, чувствую себя изгоем, инопланетянином, законченным фриком. У меня этого всего не было, и я никогда об этом не мечтал. Мне насрать было от всей души на модные кроссовки, джинсы, на популярные музыкальные группы. Никогда в жизни не хотел я мотоцикл или тачку, разве что собачку. Меня не тошнило от советского ширпотреба, я с наслаждением и гордостью напяливал на себя уродливые советские пальтишки, носил ботинки «прощай, молодость!» – суперстильные, на мой взгляд, пенсионерские боты на молнии, с войлочным верхом и приклеенной к этому верху резиновой галошей. Я не просто их носил, потому что ничего другого под рукой не было. Нет, я охотился за ними, специально ездил их покупать в какие-то замшелые подмосковные магазины. Короче, был я с самых юных лет оголтелым ретромодником, зашкафным панком. Я первым придумал носить джинсы с подтяжками. В восьмидесятые годы это стало модным, но я одевался так уже в середине семидесятых. Надеваешь расклешенные джинсы, и не какие-нибудь престижные левайсы, а самые уебищные болгарские, а к ним прицепляешь дедушкины подтяжки, найденные в шкафу. У меня не было никаких образцов для такого выпендривания. Я измышлял все это самостоятельно, самопально. Я мечтал о цилиндре, а не о модных кроссовках. Помню, как я охотился за полотняным картузом образца 1930 года, каковой подсмотрел я на бошках каких-то стариков. Наконец я нашел такой картуз – он продавался только в ГУМе, а больше нигде. Я наотрез отказывался расстегивать верхнюю пуговицу рубашки, я застегивался под самое горло, да еще и поднимал вверх рубашечный воротник, чтобы его углы торчали торчком, как у франтов девятнадцатого века.

Советское регулярное население реагировало по-разному на мой облик малыша, стилизующегося под безумного пенсионера. Они привыкли огрызаться и приебываться к хиппарям, к неформалам, а тут такой вот неопознаваемый фрукт. Ретрофрики еще не вошли в моду, и я казался белой вороной на черном снегу. Тем не менее нечто тревожило их в моем облике. Сумасшедший или же он так выебывается? Или ребенок сумасшедших родителей? Или, может быть, сирота, одетый с чужого плеча? Или какой-то тусклый клоун-ниндзя? Или малолетний сектант? Как-то не складывалась картинка, происходил сбой социально-психологической идентификации. Открытой агрессии это не вызывало, но подспудное раздражение – да.

«Ты одет как мудак», – искренне обратился ко мне как-то раз в электричке подвыпивший рабочий. Сказал беззлобно, даже как бы с сожалением. Весь этот букет смутно-подавленных реакций меня очень забавлял почему-то.

В разнообразных квартирах, где случалось мне жить в детстве, редко доставалась мне отдельная, собственная комната. Иногда доставалась, но не надолго. В целом она была мне не нужна. Хотя я и производил порой впечатление замкнутого и интровертного ребенка, но уединения не искал, и толчея на площадке меня не смущала. Если о поездах, я комфортнее чувствовал себя в плацкарте, чем в купейном вагоне.

С удовольствием засыпал на раскладушках, диванах, козетках, кушетках, оттоманках, нимфоманках, скамейках. Спал в гамаках, на чужих шубах, на балконах, верандах, даже на подоконниках. Шныркался по углам в рубашонках, распашонках, опушонках, пижамках, панамках, куртяшках, пальтишках, ушанках, лыжных шапках, фуражках. Иногда мурашки пробегали по моей детской коже.

Глава десятая

Детские страхи

Рано или поздно всем детям рассказывают одну и ту же страшную историю о женщине, которая шила, зажав иголку зубами. Что-то отвлекло или напугало эту женщину, и она проглотила иглу. После этого женщина еще долго жила, не испытывала особо неприятных ощущений, но иголка все эти годы украдкой путешествовала по ее телу, пока в один чудовищный день не достигла сердца и не пронзила его. В тот миг женщина умерла.

Эта леденящая история (совершенно недостоверная с физиологической точки зрения) поразительно распространена. Сам по себе этот рассказ, как некая зловещая иголка, добирается до сердца каждого малыша. Байку эту рассказывают детям либо другие дети, либо некие пожилые женщины, бабки, нянюшки, соседки, воспитательницы детских садов, старшие братья и сестры. Рассказывают, добавив в звучание своих голосов нечто замогильное, значительное, втайне торжествующее. Этот вездесущий рассказец можно отнести к категории так называемых быличек – по сути сказка, но выдаваемая за историю из жизни.

Отчасти напоминает сказку о Кощеевом яйце. Только вот в сказке о Кощее Бессмертном игла не была убийцей сердца. Она сама была сердцем, тайным средоточием жизни Кощея. Также напоминает эмблему любви сердце, пронзенное стрелой Амура (или иглой Амура).

Я услышал эту историю о женщине и игле в детском саду, и она меня не на шутку испугала.

Сразу же я решил, что в какой-то момент своей детской жизни тоже проглотил иглу и теперь она путешествует по моему организму. Дома над моей кроватью висело множество картинок, вырезанных из различных журналов. Все эти картинки были приколоты к обоям железными булавками. Иногда булавки отваливались и падали в мою кровать. В моем мозгу явилось ипохондрическое предположение, что в одну из ночей я спал с открытым ртом, в рот мой упала булавка и я проглотил ее, не заметив.

Этот страх, связанный с мыслью о беззащитности спящего существа, вскоре дополнился другим. Вечерами родители часто уходили в гости и оставляли меня одного. Предполагалось, что я буду спать. Но я не спал. Я постоянно ходил по квартире, курсируя между двумя точками. Одной из этих точек были старинные настенные часы с маятником в футляре из красного дерева. На белом эмалированном циферблате виднелась изящная надпись Le Roi a Paris («король Парижа»). На этом циферблате я наблюдал медленное, вязкое, мучительно застывающее движение времени. Время и было «королем Парижа», и иногда мне казалось, что этот король умер или превратился в статую. Взглянув на циферблат, я сразу же отправлялся в другой конец квартиры, к кухонному окну, откуда видна была автобусная остановка. Время от времени к этой остановке подъезжали освещенные изнутри автобусы, полупустые по причине позднего часа. Из автобусов выходили немногочисленные люди и темными силуэтами двигались по асфальтированным дорожкам, изредка проходя сквозь пятна света, падающие от янтарных или же перламутровых фонарей. Я всматривался в эти силуэты, надеясь опознать в них моих возвращающихся родителей. Но это были не они. И я опять шел коридором в дальнюю комнату, чтобы взглянуть в белое круглое тикающее лицо «короля Парижа». Квартира, столь родная в присутствии родителей, в эти ночные часы казалась отчужденной. В предметах, в электрических лампочках, в блеске паркета – во всем проступало тревожное напряжение вкупе с некоторой загадочной опустошенностью. Моя комната оборачивалась чужой, незнакомой и насупленной, как гостиничный номер в малоприятном городе. Словно никогда прежде я не жил здесь, не спал в этой кровати. Не играл этими игрушками, равнодушно валяющимися на полу.

И сам я становился в те часы чужим себе и пустым – как кегля, как серая картонная коробка. Ничего у меня не оставалось, кроме вязкого течения времени, кроме освещенных автобусов в темном окне. Иногда, если час был не совсем поздний, я включал черно-белый телевизор. Но то, что я созерцал на пузатом выпуклом экранчике, не успокаивало меня. Напротив, тревожило. Казалось, даже телевизор подменили. В присутствии родителей он был волшебным фонариком, но в их отсутствие превращался в источник тревожных вибраций.