Павел Николаев – Обречённые временем. Штрихи к портрету эпохи (страница 3)
Большими хлопьями падал снег. Холодные стёкла пустых витрин тускло поблёскивали сквозь деревянные доски, похожие на скрещённые руки. На стенах домов были расклеены афиши; одна из них привлекла внимание Ивнева, и он спросил своего попутчика:
– Ты давал согласие на выступление?
– Какое выступление?
– Взгляни на афишу.
– Что такое? – воскликнул Мариенгоф и прочитал вслух: – «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупреждал, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупреждали: какая наглость! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем.
Выпалив всё это, Мариенгоф сразу успокоился и решил: никаких писем в редакции, надо отомстить организаторам состязания поэтов прямо на вечере. Эта мысль так развеселила приятелей, что у Ивнева тут же сложилось стихотворение, которое он поспешил запечатлеть на бумаге:
Мариенгоф попросил зачитать так внезапно родившиеся строки. Ивнев прочитал.
– Сейчас так не пишут, – укорил его приятель.
– А как?
– Слушай:
– Когда это ты написал? – удивился Ивнев.
– Это не я, это Давид Бурлюк.
На Страстной площади поэты пожали друг другу руки и разошлись.
…Это была странная дружба. Насмешник и острослов, Мариенгоф был ещё и крайне ревнив к успехам других. Об этой стороне его характера Ивнев писал: «Несмотря на искреннее желание, чтобы мои литературные дела шли хорошо, он, когда я рассказывал о какой-либо особенной удаче, никогда не выражал своей радости, потому что, где всё идёт гладко, там нет материала для острот».
И все знали, что ради красного словца Мариенгоф не пожалеет и отца родного.
1919 год. Это было страшное время для страны. В одной Москве свирепствовали три эпидемии – холеры, испанки и сыпного тифа. По городу расклеивали плакаты, на которых изображалась громадная коричневая вошь, перечёркнутая словами Ленина: «Вошь или социализм?» А в кафе поэтов изощрялись в стихоплётстве и подсиживали друг друга. Каверин вспоминал, например, о выступлении поэта С-ва:
«Этот смельчак стоял на эстраде и читал свои стихи. Его не слушали: стихи были плохие. Он оборвал на полуслове и вдруг в длинной, запутанной фразе, которую он старательно выговаривал, заранее пугаясь того, что он скажет, он обвинил Есенина в плагиате… у Рильке. Это было, разумеется, вздором, который мгновенно потонул бы в насмешках, посыпавшихся со всех сторон, если бы на лесенке не появился Есенин.
Он был в цилиндре, с накрашенными губами, это не только не шло ему, но выглядело ненужным и жалким. У него было доброе юношеское лицо, не потерявшее спокойной доброты и внимания, когда он слушал высокий, возбуждённый голос, старавшийся перекричать зал.
Видно было, что он удивился, но не очень, и, спустившись на ступеньку, послушал ещё, кажется, желая удостовериться в том, что С-в действительно обвиняет его в плагиате. Потом быстро, как мальчик, сбежал вниз, вскочил на эстраду и ловко ударил его по щекам, сперва слева направо, потом справа налево. Все закричали сразу. С-в отпрыгнул, как кузнечик, – это было смешно – и закричал, размахивая руками.
В кафе послышался звон разбитой посуды. Это ничевоки ринулись в зал, ещё не зная, кого бить, но уже засучивая на ходу рукава. Всё смешалось, зашаталось, дрогнуло. Есенин стоял раздумывая. У него был сконфуженный вид. Он снова двинулся было к С-ву, кажется, собираясь объяснить, за что он его ударил, но тот снова отпрыгнул. С недоумением махнув рукой, Есенин спустился с эстрады».
Кафе принадлежало Союзу московских писателей, и как-то в нём остался на ночь А.Б. Мариенгоф. Разбудило его весёлое весеннее солнышко. Анатолий Борисович протёр глаза и протянул руку за часами, которые клал на стул. Их не было. Пошарил под диваном, заглянул под стул и изголовье. Часы исчезли.
Вспомнил про бумажник, в котором были деньги обедов на пять, сумма для него значительная. Бумажник тоже пропал. Выругался:
– Вот сволочи!
Потянулся за брюками – нет брюк! Нагнулся за ботинками – и ботинок нет. Так постепенно Мариенгоф обнаруживал одну за другой пропажи: часы, бумажник, ботинки, брюки, пиджак, панталоны, галстук, носки. Подивился поэт такой очерёдности и стал ждать, кто первый придёт под благодетельный кров так подведшего его Пегаса, покровителя поэтов, окрыляющих их вдохновением и славой.
Знакомство. В начале сентября 1918 года из Пензы в Москву перебрался молодой поэт Анатолий Мариенгоф. Первые недели пребывания в столице жил во Втором доме Советов (гостиница «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордостью – повезло. Ещё бы, при входе в здание – матрос с винтовкой, в вестибюле за столиком – красноармеец с браунингом выдаёт пропуск: отбирают его уже два красноармейца. Вечером воздушное существо в белом кружевном фартучке принесло чай. И всё это благодаря двоюродному брату Борису.
Около двенадцати ночи в номер вбежал маленький быстрый человек со светлыми глазами, светлыми волосами и короткой бородкой клинышком. Глаза его весело прыгали и остановились на стопке книг, лежавших на углу стола. На обложке верхней было оттиснуто «Исход» и изображён некто звероподобный, уносящий в призрачную даль распустившуюся розу. Незнакомец раскрыл книгу и прочёл:
Трёхстишие принадлежало Мариенгофу и именовалось им поэмой, которая, по его мнению, превосходила своей правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой. Негодованию молодого поэта не было предела, когда незваный гость, разразившись смехом, громким и непристойным, воскликнув к тому же:
– Это замечательно! Я ещё никогда в жизни не читал подобной ерунды.
На это признание Борис ткнул пальцем в сторону брата:
– А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул поэту руку. Когда он ушёл, унося с собой первый альманах имажинистов, Анатолий, дрожа от гнева, спросил брата:
– Кто этот идиот?
– Бухарин! – коротко ответил Борис.
К удивлению Мариенгофа, в тот памятный вечер решилась его судьба: он стал литературным секретарём издательства Всероссийского центрального исполнительного комитета Советов. Издательство размещалось в здании на углу Тверской и Моховой улиц. Из окна Анатолий наблюдал за жизнью первой из них: «По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: „Мы требуем массового террора“». Неожиданно кто-то легонько тронул ответственного работника за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
У стола стоял паренёк в светлой синей поддёвке, под ней – шёлковая рубашка. Волнистые светлые волосы с золотым отливом. Большой завиток падал на лоб и придавал незнакомцу нечто провинциальное. Но голубые глаза, по едкому замечанию Мариенгофа, делали лицо умнее и завитка, и синей поддёвочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шёлковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, – продолжал обладатель хороших глаз, – что его спрашивает Есенин.
Молодые поэты быстро сдружились. По заверениям Мариенгофа, Сергей каждый день приходил к нему в издательство. На стол, заваленный рукописями, он клал свёрток (тюречок) с… солёными огурцами. На стол бежали струйки рассола, которые фиолетовыми пятнами расползались по рукописям. Есенин поучал младшего собрата по перу:
– С бухты-барахты не след идти в русскую литературу. Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботинках и с пробором волос к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. Волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят…
Шутом Мариенгоф не хотел быть и решительно возражал. Сергей смеялся на резоны приятеля и переводил разговор на себя:
– Тут, брат, дело надо вести хитро. Пусть каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Соллогуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев…
Благодарности к своим ранним покровителям Есенин не испытывал. Приятель удивлялся, а Сергей выдавал сокровенное, спрятанное от чужих глаз: