Павел Николаев – Обречённые временем. Штрихи к портрету эпохи (страница 2)
«Когда вышли из театра, между колонн чёрно-синее небо, два-три голубых пятна звёзд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, чёрные дома высятся в тёмно-земельном небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идёт, так почти бегом.
Что Средние века! Тогда, по крайней мере, все вооружены были, дома были почти неприступны…
На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое».
В Москве писатель был нечастым гостем, но хорошо знал этот город и любил его. Первопрестольную Бунин оставлял со смешанным чувством – сожаления и горечи, о чём убедительно свидетельствует одна из последних дневниковых записей, сделанная им на Поварской:
«„Вон из Москвы!“ А жалко. Днём она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, всё мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лёд, про толпу и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем тёмный – и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, чёрный узор его громадного раскидистого шатра…»
3 июня Бунин оставил Москву, не подозревая о том, что с Савёловского вокзала столицы начинает путь, который навсегда оторвёт его от горячо любимой многострадальной родины.
Кафе поэтов. Свидетелем его рождения случайно стал известный в последующие годы артист И.В. Ильинский. «Однажды, – рассказывал он, – идя на занятия в студию Комиссаржевского по Настасьинскому переулку, я заметил, что в одном из маленьких низких домов, где помещалась раньше прачечная или какая-то мастерская, копошатся люди. В помещении шёл ремонт».
На следующий день Игорь Владимирович обратил внимание на то, что ремонтом занимались отнюдь не рабочие: два человека расхаживали вдоль стен и наносили на них беспорядочные мазки. Приплюснув нос к оконному стеклу, Ильинский пытался разобраться в хаотичности стенных росписей. «„Маляры“ заметили это, подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой, коренастый, – поменьше. О чём они спрашивали меня, я не мог расслышать, но, по-видимому, они спрашивали, нравится ли мне их работа. Я отвечал им соответствующей мимикой, которая выражала моё неясное отношение к их художеству. Коренастый быстро нарисовал кистью на стекле окна круг и на круге – студенческую фуражку. Затем появились точки глаз, приплюснутый нос и линия рта. Он спросил знаками, нравится ли мне мой портрет. Я отвечал утвердительно. Тогда другой нарисовал рядом ещё круг, приделал к нему студенческую фуражку, а в круге поставил вопросительный знак. После этого художники отошли от окна. Я полюбовался моим портретом и пошёл на занятия».
В Настасьинском переулке литературное кафе, получившее название «Домино», пребывало недолго. Вскоре после Февральской революции его перевели на Тверскую, в дом 18, напротив построенного позднее здания Центрального телеграфа. Кафе занимало первый этаж указанного дома, а на втором находилась лечебница для душевнобольных. Такое соседство очень нервировало завсегдатаем – футуристам – и радовало их многочисленных противников. О визитёрах кафе поэт А. Мариенгоф писал:
«О посетителях придётся сказать так: комиссарская доха из лошадиного меха, овчинный полушубок, побуревший от фронтовых непогод, чекистская кожаная куртка, интеллигентская шуба с облезлым котиковым воротником-шалью, пальтецо, подбитое ветром…
Курили мужчины, курили женщины. Причём на каждую обыкновенную приходилось примерно две проститутки. Пар валил не только из открывающихся ртов, но и от стаканов с морковным чаем. Температура в зале была ниже нуля, но не настолько ниже, чтобы могла охладить литературные страсти».
В кафе было два помещения: первое – побольше, с эстрадой, второе – поменьше. В последнее вела лестница в три-четыре ступени с зеркалами по сторонам её; оно было доступно только именитым гостям.
Общий зал «украшали» брюки поэта В.В. Каменского, распластанные на центральной стене, многочисленные рисунки и стихи, цитаты из Блока, Белого, Брюсова и имажинистов. Под брюками были выведены следующие строки:
Первая послереволюционная зима. В начале ноября в Москву вернулся В.В. Маяковский, который сразу выступил в поддержку советской власти, большевиков. Он почти не сходил с эстрады кафе поэтов: произносил зажигательные речи, читал стихи, во весь голос распевал (на мотив «Ухаря-купца») частушку:
Состав посетителей кафе заметно изменился: его стали посещать большевики, появилось много никому не известных поэтов, которых Маяковский призывал служить революции:
– Чёрт возьми, поэты пошли косяком, руном, как вобла ходит. А где же осетры? Белуги? Киты? Рабочая революция требует осетров! Надо давать громадные вещи и с такой хваткой, чтобы буржуев и генералов брало за горло. Истинная поэзия обязана служить делу пролетарской революции.
Признавая красоту и пластичность стихов Игоря Северянина и Сергея Есенина, Маяковский отметал их творения как не служащие делу борьбы за построение новой жизни.
– Есенинские «берёзки» хоть и хороши, – говорил поэт, – но с ними на белых бандитов не пойдёшь. С изящными изделиями Северянина тоже в бой не сунешься. А между тем большинство выступающих здесь новеньких поэтов подражают с лёгкостью балерины Северянину и Есенину. И получается альбомная забава, а ничуть не поэзия общественного значения.
Обладая острейшей памятью на стихи, Маяковский приводил примеры из услышанного в кафе:
Автор этого опуса – милая, славная девушка – оказалась в это время в кафе и попеняла Владимиру Владимировичу:
– Не всем же быть Маяковскими!
– А почему же не всем? – улыбнулся поэт.
– Это трудно, и мне не очень понятно, что такое происходит – какая история…
– Какая? Не знаете? – удивился Маяковский и посоветовал: – Вы сидите рядом с большевиками. Это замечательные соседи. Пожалуйста, познакомьтесь, побеседуйте. Они объяснят вам всё с большим удовольствием.
Поэт не только защищал и пропагандировал новый строй, но и растил его адептов:
Афиша. Москва утопала в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Громадный город, кипучий и деятельный, с недавно утвердившейся новой властью, рассылавший по всей стране свои декреты, казался вымершим. От обильной россыпи магазинов, ресторанов, трактиров и лавочек остались случайные крохи. Одной из них было кафе поэтов на Тверской. Неудивительно, что в него стекалась весьма разношёрстная публика. В романе-воспоминаниях «Богема» имажиниста Рюрика Ивнева есть такие строки:
– Какое же это кафе? Какой-то притон – проститутки, тёмные личности, нерасстрелянные спекулянты…
Да, были и такие посетители, ибо давали основной доход, на который содержалось это заведение. Но в кафе всё же преобладал дух высоких страстей и устремлений:
Частыми посетителями кафе были С. Есенин, А. Кусиков, В. Шершеневич и А. Мариенгоф. Последний – высокий, красивый, выхоленный – с явным пренебрежением относился к заведению «Общества поэтов». Характерен в этом плане разговор с Рюриком Ивневым, который проходил на Тверской после их выхода из кафе.
– Сколько вокруг всякой мрази, – говорил Мариенгоф, глядя вперёд и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. – И только подумать, что для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе, они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты; здесь только рельефнее выступают лавочники, мясники, спекулянты, чинуши. Среди них отдельными изюминками в тесте попадаются и настоящие люди. Их мало, очень мало, и всё-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делают не знатоки, а толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, и мы, зная цену её похвалам, добиваемся её одобрения.
– Никогда не думал о толпе, – небрежно ответил Ивнев.
– Не лги, Рюрик, – тихо, но твёрдо сказал Мариенгоф, – не лги хотя бы самому себе – это глупо, но… когда я вижу своё имя в газете, готов просверлить глазами бумагу, бываю почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо это или умно, но это так.
Ивнев молчал, зная, что люди часто раскаиваются за минуты откровения.