реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Кузнецов – Конспираторы (страница 6)

18

Мы пришли в «Клуб-81» – тогда на улице Петра Лаврова (теперь Фурштатской), – где было официально разрешено собираться питерскому подполью. Был чей-то вечер, читали стихи – то ли друг Бродского Уфлянд, то ли Гаврильчик. Или оба вместе. У пузатого бородача Андреева был толстенный портфель с книгами, он-то и спутал все карты. После вечера мы вышли на Литейный, на остановку автобуса вчетвером. Андреев, Чернов, ваш покорный слуга и молодой поэт Никита Блинов. Бородачи уехали на первом же автобусе, совсем пустом, он повернул на улицу Пестеля, где внезапно дорогу перегородили несколько «дружинников» с красными повязками. В пустом автобусе они заявили, что Андреев и Чернов «толкались» и вели себя непристойно. Их отвели в отделение, где два человека, уже без повязок, набросились на андреевский портфель… Там оказались только советские издания, вполне достойные – хорошие книги были дефицитом, – но никакой крамолы! Андреев успел что-то раздать. Кому? Народу было много. Это был провал тщательно подготовленной операции! Катастрофа! Большой Дом находился в двух шагах – а они провалились! Много позднее, в 2000-е, группа «Война» нарисовала фаллос на Литейном мосту прямо перед зданием цепных псов тирании, осуществив мечту многих советских людей! Фуй вам! Все посмеялись, но на этом все закончилось.

Нам же тогда было не до шуток.

У Андреева произвели обыск в киоске, дома и что-то нашли. Его уволили и сделали последнее предупреждение. Власть, надо сказать, была гуманной – сажали, как правило, только после третьего. В Универе, правда, был скандал: прямо в фойе распространяли черт знает что! Киоск ликвидировали. Мы же с Никитой попали под двойное подозрение – и у бородачей – Андреева с Черновым, и у Большого дома. Там был еще поэт Нестеровский – мало вменяемый персонаж, почти в постоянном подпитии. Его подозревали очень многие. Уже в 90-е, перед смертью, он признался во всем Андрееву, да, стучал. Федор тогда подошел ко мне и извинился за подозрения.

Через несколько недель и нас замели.

Но об этом – потом.

Погружение во мрак: «Проклятый Достоевский»!

Чем ночь темней, тем ярче звезды, Чем глубже скорбь, тем ближе Бог!

Мой отец, пройдя через огонь, воду и медные трубы в 30–40-е, по необходимости стал вполне практичным человеком – иначе выжить было невозможно. После войны пошли слухи, что надвигается очередная денежная реформа, но день, когда она произойдет, оставался неизвестен. У отца сработала интуиция: за 15 минут до закрытия «Букиниста» он вбежал в магазин, посмотрел по полкам и за пять минут на оставшиеся деньги купил собрание сочинений Достоевского 1894 года (издание А.Ф. Маркса), к тому же с предисловием В.В Розанова и эпиграфом из А. Майкова! Не будучи большим любителем литературы, отец даже не подозревал, какую роль эта случайная покупка сыграет в нашей жизни. На другой день деньги обесценились во сколько-то там раз! С тех пор Федор Михайлович стал у нас в семье собеседником, хотя мама его не очень любила – какой-то он слишком больной, говорила она! – а мы еще в нем ничего не понимали, но так или иначе собрание сочинений стояло на полках и стало членом нашей семьи. Его мало кто читал – ценили разве что князя Мышкина, да и то благодаря спектаклю со Смоктуновским.

Много лет спустя, когда нам было лет по двадцать, мы (несколько друзей) прочли этот эпиграф вместе с текстом, и «хитрющий змий» Розанов затащил нас в свою тьму.

Советский оптимизм был невыносим – прежде всего, эстетически. Как когда-то писал Бердяев, советский атеизм понятен, но невыносим по той же причине. По утрам, после бессонной ночи, 1-го, 9 мая, или 7-го ноября (да и еще чаще) на Васильевском, у пращуров, меня под окном будил чудовищный репродуктор, с восьми утра насиловавшей советской эстрадой и официозом с таким грохотом, что душу выворачивало наизнанку (в постсоветские времена эти песни стала петь ностальгирующая интеллигенция): «Была бы страна родная и нету других забот!» «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути…». По Большому проспекту шли радужные демонстрации, хором подхватывающие песни! Я проклинал все на свете! Собирался штудировать Достоевского или Шопенгауэра, но до середины дня это было невозможно.

Нас тошнило – и Достоевский стал «спасением», но не в христианском смысле.

Я до сих пор убежден, что его инфернальные персонажи – герой «Записок из подполья», Раскольников, Свидригайлов, Кириллов, Ставрогин, Иван Карамазов, все бесчисленные самоубийцы неизмеримо мощнее и сильнее, чем его же «христиане» – от убогой Сони до Алеши и старца Зосимы. А уж тему «народа-богоносца» после прошедшего века не стоит и обсуждать. Погрузившись с помощью Розанова в этот ад, мы с наслаждением пошли дальше – Леонид Андреев, Федор Соллогуб, Акутагава, потом, разумеется, Кафка и французский экзистенциализм: «Тошнота», «Посторонний», «Чума»… Как выяснилось, большая часть серьезных книг ХХ века была довольно мрачна. Мы их не читали, мы их просто пожирали. Человек должен быть несчастен: поэты бросались в шахты, стрелялись, но именно таких любили, а любой успех или самодовольство ничего, кроме отвращения, не вызывали. Безумие, юродство, сумасшествие – вот что порождало уважение, человек, побывавший в советской дурке и вышедший оттуда более или менее здоровым, почитался едва ли не как герой.

Экзистенциальное отчаяние было, по-своему, сладостным наркотиком. Упоение тьмой доставляло неизмеримое наслаждение. Достоевский стал паролем. Мы пренебрегали всеми, кто нас не понимает. Противопоставляли себя этому ужасному миру обыденности. Презирали «достоевсковедов», которые превратили трагедию в хлебную профессию. Они приватизировали великих писателей и возмущались, если кто-то вторгался на их территорию. Мы пытались с ними общаться, но на все вопросы они отвечали разве что ссылками на соответствующие статьи. Литературоведы – это необходимое, но странное племя, от советской реальности им удалось укрыться в предисловиях и комментариях («Важен не Шекспир, а комментарии к нему» – А.П. Чехов). Разумеется, философы за редчайшими исключениями были еще хуже. Мы уже прочли у Ницше: «Остерегайтесь ученых – у них холодные высохшие глаза, перед ними каждая птица лежит ощипанной!». Эти высохшие глаза и полых людей мы встречали повсюду.

Наше счастье, что мы были молоды: наша витальная энергия помогала жить и преодолевать игру, которую мы себе устроили. Игру лишь отчасти, она была и реальностью.

Все это закончилось печально: один из наших друзей выбросился с шестого этажа.

На первый взгляд, причина проста – любовная драма.

Но метафизические основания были не менее существенны.

Позднее я как-то наткнулся на переписку Розанова с его другом Романовым-Рцы (наряду с Флоренским и Ф. Шперком, Розанов считал его умнее себя). В письме Романов-Рцы громит это предисловие вместе с эпиграфом: «…Я нахожу, что чем больше скорбь, тем глубже человек уходит в себя, тем дальше отстоит от всего и, следовательно, и Бога… Чем глубже скорбь, тем дальше от Бога!..

Скажу сильнее: и даже понять не могу атеизма, иначе как проистекающего от множества скорбей…»

Сегодня я могу лишь добавить: Розанов, Достоевский, Ницше – особенно в трагической трактовке (и во многом ложной) Льва Шестова – и десятки других были не самым лучшим чтением для неокрепших умов. Помню, с каким восторгом мы читали англоязычную антологию «Достоевский, Киркегор, Ницше, Кафка четыре пророка нашей судьбы». Понадобилось немало времени, чтобы освободится от подобного умонастроения – оно надолго вошло в плоть и кровь. Много лет спустя, я прочитал раннюю книжку Чорана «На вершинах отчаяния», она очень соответствовала нашему умонастроению.

Московские метафизики: человек как ошибка творения

Я искал своих. Мы искал свободу. Мы искали Бога, но почти ничего и никого не находили… Господь молчал. Однажды мой знакомый повез меня в Москву. В первопрестольной мы обошли несколько диссидентских салонов, но не обнаружили ничего особенно интересного. Конечно, и там жили замечательные люди, но они таились по углам, добраться до них было непросто. Везде попадались сексоты, – знакомиться с кем-то близко было опасно. И вообще в столице было как-то мутно и двусмысленно.

Наконец, он привел меня в квартиру где-то на окраине, – там собирались обломки мамлеевского «южинского кружка».

Мамлеич, автор самого инфернального романа в русской литературе «Шатуны», давно уехал в Америку. Из богемного персонажа – в джинсах с расстегнутой ширинкой и в рубашке, – после возвращения из эмиграции он превратился в солидного мужчину, в серой тройке, с галстуком… В Москве все были разочарованы. В таком виде я позднее встретил его и в Париже. Он стал похож на инструктора из райкома партии. Я долго не понимал в чем дело. Потом понял: он боялся стать похожим на своих инфернальных персонажей. На Западе это не работало. Он рассказывал, что после рассылки своих «метафизических текстов» эмигрантам первой волны, он получал такие ответы: «После прочтения Ваших рассказов мы вынуждены прервать с Вами всякие отношения». В Париже мы встретились в галерее Блейзера (она принадлежала его французской жене), рядом с Бобуром, на очень узкой rue Quincampoix (по-русски не произносимо), где располагалось множество галерей и мастерских художников, в частности, мастерская Оскара Рабина. Галерея находилась в подвале, туда надо было спуститься по винтовой лестнице, после чего ты попадал в довольно приличный и респектабельный зал. На третий день в Париже, спускаясь по лестнице, я услышал отборный русский мат. Модный московский писатель читал свой убойный шедевр «Говнососы»… Подвал был заполнен третьей эмиграцией и французами – тексты шли нормально. Новая проза, новая литература, конец советского пуританизма!