реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Кузнецов – Конспираторы (страница 5)

18

Наш «Гитлер» был гениален в конспирации. Когда произошел взрыв на центральном перекрестке (он был одним из организаторов), через полчаса он как ни в чем не бывало появился среди испуганных теток с удочкой и тремя мелкими окуньками. Рыбку ловил. Да вы что говорите, ужас какой! Это все деревенские сволочи, из-за железной дороги. Вот видите, я трех окуньков поймал. «Гитлеру» народ поверил и постепенно разошелся.

Но главный «террористический акт» заключался в следующем. На железнодорожные рельсы клались капсулы от патронов – через некоторые расстояния – снова и снова. Метров за пятьсот до приближающегося поезда на рельсы выскакивал Фил, сын великого артиста, в шляпе, ковбойском наряде – привезенным с Запада папой, – вынимал пугач и выстреливал вверх – ограбление поезда! – и исчезал в лесу. Для электрички это не представляло никакой опасности, но когда она пролетала, на несколько верст в округе посреди ночи слышались настоящие автоматные очереди, которые будили половину мирных обывателей. Сегодня нас бы точно отправили в колонию «за терроризм», но в те благословенные времена со станции отправляли лишь пару мутных мужиков с глубокого бодуна для расследования. Кого они могли найти, когда мы уже тихо почивали в своих домиках?

Политика нас не интересовала, но к пропаганде мы относились с отвращением. Мы устраивали «перфомансы», как-то не думая, что они могут приобрести политический оттенок. Нам было тогда лет по пятнадцать. Однажды, уже в городе, ко мне заявился сам «Гитлер» и заявил: Ты знаешь, нас оскорбили!

– Чем?..

– По всему Васильевскому расклеили предвыборные плакаты, что все должны голосовать за какого-то гегемона, героя труда, ударника Чуева. Это надо исправить!

Я нашел жирный черный карандаш, позвонил своему однокашнику Глинкину, и мы отправились это безобразие исправлять. Действо происходило так. Двое, своими уже вполне широкими спинами закрывали пространство от прохожих, а третий писал вместо «Ч» жирное «Х». Так мы исправили штук тридцать плакатов от 1-й до 15-й линии, в том числе на институте, на углу 9-й линии и Большого проспекта, где служила моя мама. Потом нагло уселись в сквере на скамейке, наблюдая за результатами акции.

Часа через два появились мрачные личности, выдиравшие плакаты из рамок – агитационная кампания была сорвана. На следующий год предвыборные плакаты стали вешать под стекло. Предвыборную кампанию мы сорвали но какое это имело значение? Все советские выборы были фиктивными.

На другой день в наш класс 24-й английской школы, что на углу Среднего проспекта и 4-й линии, к концу уроков заявилась завуч, дама необъятных размеров (она едва вползла в дверь), и громогласно заявила: вчера в нашем районе была произведена идеологическая диверсия… Кто это мог сделать, никто не знает? И мрачно посмотрела на нас с Глинкиным. Но мы даже таких слов не знали: какая диверсия? Устроили веселый праздник, больше ничего! И потупив очи долу, старательно переписывали в тетрадки начертанные на доске формулы …

О Боже, что может быть счастливее советского детства и юности! Спасибо партии родной. Я понимаю, такое было не у всех, но нам повезло. Три месяца летом – нескончаемая жизнь (и город, и Васильевский остров были прекрасны!), целая эпоха, – времени не существовало, оно заканчивалось в конце мая и начиналось в сентябре, зато следующие девять месяцев проходили как девять лет… Каждое лето было бесконечно неповторимым, драматическим, рассказывать об этом можно долго. Но…

Подполье

Где-то после семнадцати со мной случился радикальный переворот. Моя сумасшедшая первая любовь в Мустамяки (теперь Горьковское), вознесшая меня на облака, рухнула, и я вновь очутился на бренной пакостной земле, но уже совсем другим человеком. Это было откровение, как у чеховского Гурова в «Даме с собачкой» – о, господа, как отвратительно мы живем!

Я уже учился в Универе, как бы учился, не испытывая никаких проблем – экзамены были сущими пустяками. Сначала я был на физфаке (физики, за редчайшими исключениями – меня разочаровали), потом перевелся на кафедру истории философии. Там тоже было довольно мрачно. Среди наших диких студентов я прославился тем, что мог объяснить, чем «трансцендентное» отличается от «трансцендентального». Этого среди студиозусов никто не знал. Меня за это уважали.

Чтение же было запойным всегда, начиная с детства. Я отошел от мира, от «Гитлеров» и «Сырников», стал монахом в alma mater, от физики перешел к метафизике. Большинство интересующих меня книг было трудно достать. В библиотеке давали разве что Шопенгауэра и Ницше. На этих «реакционных философах» все заканчивалось. В почти полном вакууме возникало патологическое желание – запретную книжку хотелось украсть.

На факультете истории и философии на первом этаже был книжный развал, которым заведовал немолодой бородатый человек Федор Андреев. Обычные книги лежали на лотке, а крамолу он выдавал проверенным людям из-под стола. Заслужить его доверие было сложно. Понятно, его могли взять в любую минуту.

Постепенно мы с ним как-то сошлись. Рядом, в БАНе, работал его приятель, Чернов, тоже симпатичный бородач, вынужденный прозябать на дне советской пирамиды. Как всегда, лучшие люди находились внизу. Недалеко была кочегарка, где периодически собирались подпольные литераторы, пили портвейн и водку – кто что принесет – и обмен крамолой шел весьма интенсивно. Это была диссидентская классика – от безобидного «Доктора Живаго» до «Континента» и Солженицына; Гумилев, Ходасевич, Мандельштам, иногда попадались Семен Франк, Бердяев, Розанов или Милован Джилас. Разумеется, это потрясало, меняло сознание, но политическое инакомыслие меня не очень интересовало – я уже начинал понимать, что есть Запад, и распад империи не приведет к обетованному раю. Но книжный поток шел из-за железного занавеса – с этим ничего нельзя было поделать.

Нужно понимать – все жили в коконе. Ну, можно было получить допуск в спецхран (я его потом получил), но прочитанным надо было с кем-то делиться. Кругом уроды и стукачи! Скажем, «Архипелаг ГУЛАГ» можно было прочесть едва ли не по решению Обкома. Даже упоминать его в открытой прессе было нельзя.

На факультете у меня было два приятеля-друга: профессора Багров и Дармичев. Мои старшие коллеги страстно желали приобщиться к свободной современной мысли – хотя на кафедрах вели себя вполне законопослушно. Я стал снабжать их книжками.

Началась интенсивная интеллектуальная жизнь. Мы перезванивались, у нас были специальные коды, по которым они понимали, что у меня появилось нечто новое. Мне было двадцать, им за сорок, они играли роль моих учителей, но получалось, что учил их я. Мы постоянно обменивались крамолой – Багров пожирал ее со скоростью мясорубки. Он был настоящим философом не в самом лучшем значении этого слова – его мозговые челюсти перерабатывали мысли и знания с невероятной скоростью, после переработки оставался только фарш, легко усваиваемый ментальным организмом. Внешне он был не столько полным, сколько каким-то рыхлым, с черными усиками, человек без формы. В этой рыхлости было нечто странное, она все проглатывала моментально: Александр Зиновьев, Буковский, Семен Франк, Бердяев, Оруэлл, «Континент», Розанов… Без разницы. Проблемы выбора или решения для него не существовало.

«Буриданов осел» просто не в состоянии сделать выбор охапки сена одинаковы. Великая метафизическая притча. Но Багров почти не страдал – вел подпольные дневники, что-то давал мне читать, но публично почти никак не менялся. Публиковал как бы научные статьи со всеми необходимыми ссылками на «классиков». Мы жили рядом – между Мойкой и каналом Грибоедова, и дважды в неделю совершали длительные философические вечерние прогулки – кстати, по достоевским местам, – обсуждая прочитанное и рассуждая обо всем на свете . Это были вдохновляющие беседы. Несмотря на его ментальную мясорубку, в беседах была свобода, мы взлетали – это мог быть диалог, редко спор, но он давал невероятный импульс – у меня, двадцатилетнего, захватывало дух – я нашел единомышленника, у меня был Другой, без которого творчество невозможно.

Дармичев был иного склада – невысокий, худой, крепкий, он желал быть честным перед самим собой. Он забрался в щель под условным названием «история философии», скрылся там, как улитка в раковине. Сплющился, насколько возможно, и не хотел вылезать: там было хорошо и комфортно – и совесть не мучила. Самые радикальные книги он читать отказывался. Помню, как я принес ему нечто убойное в карманных изданиях ИМКА ПРЕСС. Он так и сказал – «Не буду это читать!». Понятно, это бы стало его внутренней драмой, пришлось бы менять после прочтения жизнь, что было совершенно невозможно. Между собой профессора постоянно ссорились. Они приходили ко мне домой, я старался мирить их за бутылкой водки с селедочкой, но потом все продолжалось по-прежнему. Философская мясорубка одного не без цинизма, и попытки быть честным другого – были несовместны.

Счастье полусвободной жизни продолжалось достаточно долго, но в конце концов и нас взяли. Сначала попал Федор Андреев со своим киоском между истфаком и философским факультетом, а за ним и мы. Самое удивительное: кто оказался стукачом, я узнал много позднее в Париже!