Павел Крусанов – Голуби (страница 47)
А вот и дом с одинокой шишкой эркера на фасаде и решёткой двора, увитой ползучим, уже потерявшим листья вьюном (плющ? виноград?) – её дом. Дверь парадной – прямо с улицы. Раньше она была открыта, теперь – давно уже – на всех парадных в городе есть домофоны и замки. Но отчего-то Петрунин знал, что для него нет препятствий. И верно – он без труда прошёл сквозь закрытую створку. По лестнице – на второй этаж. И снова дверь – её квартира. Эта преграда тоже оказалась мнимой.
Петрунин стоял у Ликиной постели. В комнате было темно, но свет уличного фонаря, приглушённый лёгкой занавеской, падал на кровать, освещая лицо и полунакрытое сбившимся одеялом тело. Она спала, она была одна. А ведь он и на подходе, и уже проникнув в дом, не мог отделаться от мысли: вдруг кто-то здесь окажется ещё, вдруг кто-то будет с ней в постели… Её одежда, как и прежде, висела на спинке стула. Время не изменило Лику – кожа лица, шеи и обнажившейся груди была молочна, молода, чиста. Лика дышала спокойно, чуть приоткрыв очерченный припухлыми губами рот, русые волосы, не увязанные на ночь в хвост, разметались по подушке.
Сквозь годы пронеся стойкий интерес к биологии, так и не отлившийся во что-то путное, Петрунин знал, что эволюция в процессе неторопливого труда не преображает мозг, а просто-напросто его надстраивает, на всякий случай сохраняя в закромах всё прежнее, чтобы оставить своему созданию лазейку – возможность в решающий час отойти на интуитивно уже знакомые позиции (желаете деградировать? милости просим). Поэтому в человеке есть пласты рыбьего сознания и сознания рептилии, прослойки жабьего и львиного. Сейчас он смотрел на спящую Лику глазами кролика – глазами вожделения. Ничего удивительного: увидев явившуюся из волн Афродиту, сам Зевс невольно окропил землю семенем, породив племя рогатых кентавров. Если повысить ставку – Петрунин смотрел на Лику глазами Зевса. Обычно, когда в нём просыпался тот или иной зверь, что случалось теперь довольно редко, он говорил себе что-нибудь вроде: не будь крысой – не ведись на эту дудочку, – порой это срабатывало и человеческое возвращалось, хотя неохотно и не сразу, как нерадивая собака на зов хозяина. На этот раз, однако, не потребовалось даже слов. Да, безмятежно спящая Лика была жива и по-прежнему желанна, а он? Жив ли он? Первый ключ дал ему чужое тело, второй – тела лишил. Что ни говори, а это препятствие понадёжней закрытых дверей – пропасть отделяет людей от призраков.
Петрунин, не сводя взгляда со спящей Лики, сел на стул с её одеждой. Кролик Зевс в его голове прижал уши и юркнул в свою норку.
Вдруг по лицу Лики пробежала тень, и то ли вздох, то ли тихий стон слетел с оживших губ – не тяжкий, а скорее томно-чувственный. Какой-то сон тревожил её, беспокойство раскачивало видение, как лодку, – она могла вот-вот проснуться. И что тогда? Тяжело и больно было бы увидеть в её открывшихся глазах ужас или отвращение. Петрунин вовсе не хотел её пугать – не все призраки несут людям только хлопоты и беды, – напротив, им самим овладела тревога – он чувствовал, что его время сочтено, что ключ теряет силу.
Лика не проснулась, но веки её вздрагивали, а губы пытались что-то прошептать. Петрунин прислушался. Она шептала имя. И это имя было не его. «Ну, вот и всё, суши портянки», – подумал он и ощутил под своими локтями твёрдую поверхность рабочего стола. На экране компьютера висела страница каталога с изображением западно-африканского чёрного носорога
На следующий день Петрунин испытал странное переживание – он будто постарел как минимум на одну прожитую жизнь. И это ощущение не рассеялось ни к вечеру, ни на следующее утро, ни через неделю, день за днём делаясь всё обыденнее и привычнее – он пропитывался старостью, как рыба пропитывается в коптильне дымом. Ему не было и сорока, но душа его словно до срока истощилась – сила жизни оставила его, как бывало иной раз в молодости со смурного похмелья, когда всё вокруг разом окрашивалось в тусклое и серое. Только это похмелье не проходило.
Теперь чувства Петрунина исчезли окончательно – так исчезли, что улетучилось само чувство пропажи. Последние воспоминания покинули его – отшелушились и опали. Он ощущал себя вымирающим животным, но никакого трагического восторга в этом не находил – ему было всё равно, его сердце остывало. Однако сознание оставалось ясным: когда он включал голову, аппарат работал. Правда, и мысли Петрунина теперь стали другими, более медленными и осторожными, обутыми в мягкие кошачьи лапы. Да, всё верно – прошла жизнь, и кровь охладела. Даже есть и пить ему хотелось уже не так, как прежде: голод был смехотворен, жажда – пародийна. Рассудок говорил: ни в чём не следует торопиться, всё придёт в своё время – день, ночь, пища, весна. И думать надо неторопливо, чтобы не пугать мысли. Пусть наступающий день ныне не будет отзываться в груди радостью, не принесёт желания и любопытства, но ведь и горести уже не истомят.
Теперь он ни в чём не нуждался – больше не восторгали прекрасные жуки, вид за окном с чёрными воронами на белом фоне не привлекал своей неторопливой вознёй, запахи весны, раньше бодро бившие в ноздри, оставляли равнодушным. Он исчерпал свою жизнь – только изображения навсегда покинувших этот мир животных ещё будили в нём какое-то смутное брожение, словно он смотрел на фотографии неизвестной родни из старого семейного альбома. Но Петрунин сознавал, что и это уже позади, и это истрачено. Предстояла разве что ещё одна, последняя работа. Большой холодный мир больше не пугал Петрунина, наоборот, ему казалось, что это внешнее, прежде равнодушное пространство само трепещет. Он по наитию, пришедшему к нему помимо опыта, знал – плашки с жуками скрывают ещё как минимум один ключ. Раз жизнь его так странно и до срока завершилась, так почему бы не воспользоваться последним и несравненным правом – самому выбрать свой исход. Больше ничего уже не будет, только слабость и угасание; он оказался на краю, за которым неизведанная вечность, кому-то мнящаяся тесной, кому-то распахнутой на все четыре стороны, и раз так, то выбор – трепыхаться из последних сил или сорваться в бездну – его дело. Что до того, в каком облике явится вызванная бездна, то, в общем, это всё равно.
Петрунин был спокоен. Работа не препятствовала размеренному течению жизни – он ел, пил, спал по необходимости и медленно складывал знак. За окном разгоралась весна, но она уже не способна была отвлечь, взволновать, обжечь, изменить порядок мыслей. И вот – первый привет с той стороны. Он вколол булавку с очередной жучиной плашкой в изолон и тут же почувствовал короткий удар в сердце. Даже не удар – сбой, остановку, замирание. Разум Петрунина не трепетал – полный штиль. Ни жалости к себе, ни жажды жизни, ни сомнения, ни страха. Просто стало очевидно: роковой ключ рядом. С лёгкой душой он взял венчающую плашку, на которой красовался хищный, металлически блестящий
Земля вздрогнула. Петрунин посмотрел туда, где миг назад было окно, и увидел руины, над которыми пылал царственный закат. Пламя растекалось по горизонту, словно пытаясь подпалить небеса, сжечь напрочь купол летящего в пустом пространстве мира. По предъявлении ключа всё стало смертью. Всё без остатка. Горел весь дом земного бытия от подпола до крыши. И небеса горели, купол, взметая снопы искры, осыпался, хороня под обломками чёрную планету. Закат пламенел так, словно…
Впрочем, никто в точности не знает, для чего пламенеют закаты.
Исцеление
Пётр Алексеевич думал быстрее Цукатова, потому что не слишком заботился о том, как его мысли, извлеки их на свет, отразятся на его реноме (да и существует ли вообще расхожее мнение о нём?), в то время как профессор, пусть и относился к породе тех людей, у которых мозг размером превосходит желудок, испытывал глубочайшее почтение к себе, а это бремя – с ним жаворонком не взлетишь. Вот сейчас Пётр Алексеевич скажет Цукатову: «Гоголь, направляясь в Италию, делился с друзьями в письмах путевыми впечатлениями о Германии и Австрии. Ругал, насмешничал. Ничего? Нормально?» – «То Гоголь», – грубо закроет профессор брешь в своей защите. «А Карамзин? „Записки русского путешественника"?» – «С собой равняешь, что ли?» – некрасиво перейдёт на личности профессор. Тогда Пётр Алексеевич скажет: «А ведь и в Риме, и в Барселоне, и в Жироне, и в Тулузе ты тоже был наездами. Дня два-три от силы – так? Ну и чем твои суждения моих покрепче? Тем, что они твои?» Профессор возбудится, смутно почувствовав под спудом обретённого с годами высокомудрия неудобство. Но спуд своё возьмёт: таков теперь его характер – признаться, что полемический порыв он перепутал с тем, что есть на самом деле, согласиться, что неправ, позору равносильно. Да и вообще: готовность к пониманию, расточительное сочувствие, стремление узреть в словах противника блик истины, решимость выслушать, сообразить и лишь потом расхохотаться – страшно представить, каким курьёзом это может обернуться. Зачем тогда нам ярлыки на видовом разнообразии людского рода? Вот недоучки, а вот доктора наук. Вот пьяные поэты, а вот подшитые художники. Вот патриоты, а вот педерасты. Удобно, что и говорить. Нет, сочувствие, понимание, стремление узреть – не про Цукатова. Человек – не трематода, чтобы под микроскоп его и – любоваться. Пётр Алексеевич припомнил: уже бывали случаи, и провоцировать не надо (а ведь иной раз страсть как подмывало провоцировать). Однажды – отмечали день рождения Цукатова – запел профессор «По диким степям Забайкалья», Пётр Алексеевич подтянул. Потом сказал: «Хорошая песня, пусть и каторжанская». Профессор вспыхнул: «Что такое говоришь? Мне дед и отец её пели!» Пётр Алексеевич спокойно отвечает: «Так что ж? Сегодня многие отцы „Владимирский централ" поют». Ну и пошло-поехало, мол, не каторжанская – народная! Как будто быть не может, чтоб разом так и так. Разгорячились оба, профессор стал грубить, в итоге разругались – два месяца не разговаривали… Нет, Цукатов не признает неправоту и не уступит в споре. Лишь разозлится и, защищаясь на последнем рубеже, станет обидчив, вспыльчив, дубоват.