Павел Крусанов – Флаги осени (страница 16)
Улилям – аромат моей фабрики. И её шоколад.
По́зднее раскаяние за нелепость набитой пустяками жизни, которое разрывает сердце человека перед престолом вечности, – моё лакомство. Там, у престола, открываются глаза слепцов, и я – ветер перемен, вечно голодный дух – слизываю слёзы с лиц обречённых, выжатые предсмертным ужасом. Их липкий пот, сочащийся у врат извечной тьмы, – моя амброзия. Ступив за порог, переменить жизнь, пережить её, они уже не властны. Мука безвозвратности – фимиам моего жертвенника. Мне нужно много пищи. И я неустанно намываю кисельные берега, наращиваю удой, возделываю ниву, чтобы было чем насытить страшный голод. Весь мир – моя кондитерская фабрика, мой скотный двор, моя пажить.
Маленького человека я поставил в центр мироздания, как предмет внимания, поклонения и заботы, как священную скотину, к которой не только нельзя подойти с хлыстом, но нельзя даже тронуть за вымя. Маленькому человеку я сказал, что не зазорно жить в доме великого, есть его хлеб и при этом держать кукиш в кармане, считая хозяина и все его ценности дерьмом. Только так он сохранит себя, маленького. Маленький человек – сладкий улилям.
Я спутываю дары, перетасовываю их, как карты, чтобы человек обманывался, плутал, искал и не находил. Я помечаю пути соблазнами так, чтобы человек никогда не обрёл себя в своей жилке, влип в паутину суетной зависти и до конца дней сводил мелкие счёты. Тогда он мой, и в развязке я слижу его слёзы.
Я разделяю вещи на пустяки и начала, хотя они так не делятся – всему есть место, всё важно, всё нужно. Я даю шкалу величин, и всё становится относительным, потому что больше нет совершенного и абсолютного. Кроме моего абсолютного голода.
Я утверждаю, что мир прост. А раз мир прост, то и человеку незачем быть сложным. Став простым, человек отказывается от внутреннего усилия и перестаёт отличать долг от прозябания, просвещение от растления, добродетель от греха. Такому не сбежать от моего языка.
Я внушаю человеку, что ему не нужны убеждения – довольно идей. Идеи размягчают и дают гибкость. Убеждения вставляют в человека штырь. Мягкие и гибкие угодны моей глотке.
Прежде закон писался на роду и был огнём начертан на изнанке век. И он был неизменен. Настолько, что из-под ног преступившего закон уходила земля. Но я точил устои и колебал умы. Я утверждал, что в новом всегда есть хотя бы одно безусловное достоинство – новизна. И мир не устоял. Я запустил в нём механизм измены. И человек теперь без понукания меняет былое на грядущее, зелёное на красное, большое на малое, сливает отстой и ставит у кормила бунтарей и отщепенцев. Но как только те взбираются наверх, от разреженного воздуха у них перерождается рассудок – борьба становится наукой удержания власти, бунтарский образ и порыв теряют покровы избранничества, выхолащиваются, ставятся на поток и делаются достоянием толп. Тут раздаётся щелчок, и маховик моей фабрики запускается снова. Теперь человеку всегда есть что ломать. Зуд вечного неудовлетворения получает выход во внешней перестановке, а не во внутреннем переустройстве. Так в чане бурлит мой улилям.
Я похоть делаю хребтом натуры и только в ней принуждаю видеть истоки всех движений нрава и души. Тогда мужчина влечёт женщину лишь потому, что ведёт себя так, будто у него три члена. Тогда женщина начинает нравиться мужчине за пышную грудь, потому что та похожа на ягодицы – ведь всё, что по-настоящему интересует человека, расположено ниже пояса. Эти – всегда мои. Узрев могилу, они испустят всеми порами обильный нектар.
Я развращаю человека – предлагаю ему разъять неделимый мир и погрузиться в омертвелую разъятость, где можно всё, всем и без усилий и где каждый волен иметь собственное мнение. Ведь я говорю, что истин много, и человек, смиряясь с несколькими, изменяет единственной. В разъятом мире разъят и человек. Разъятый человек пригоден в пищу.
Я объявляю, что часть важнее целого и слагаемое имеет ценность, превосходящую ценность суммы. И целое умирает, потому что его живые части отказываются от него. Сойдя со своих мест и озаботившись собой, они прямиком покатились в давильню моего голода.
Я позволяю человеку знать, что желающий завоевать мир отправляется в поход налегке. Но выступившего в поход я нагружаю по пути обозом чепухи: приятелями, обязательствами, домочадцами, банковскими кредитами – и он не доходит до цели. Тяжёлый человек даёт хороший фарш.
Я говорю, что свобода – это когда женщина может заключить брак с бурундуком, а мужчина – с агавой. Люди слушают меня, оскверняют своё и чужое естество и сбиваются в толпы под стягами греха, уверенные, что обрели свободу. Толпа, вообразившая себя народом, – навоз моего поля. Он питает мой урожай.
Тому, кто жаждет порядка, я внушаю, что порядок – это неподвижность. В то время как порядок – это готовность отважиться на поступок и ответить за него. И человек бездействует, обращаясь в силос, который сожрёт мой скот.
У человека нет выбора, но я предлагаю ему выбирать, и в положении или/или он за редким исключением выбирает отступничество. Ведь я нашептал ему, что реальность ценнее грезы, и убедил, что смысл есть лишь в том, что услаждает, и иной кары, чем жизнь, не будет. Этот выбор обернётся моей желанной пищей, когда под серпом жнеца пустоцвет взмокнет, испытав муку раскаяния.
Смех над искренностью любой веры – благодатный дождь над моим полем. Он сделает сочным моё лакомство.
Голодный дух, незримая воля, чистое её вещество, я – упадок и разложение, умирание и тлен, сам замысел о них. Молодость, взыскующая не идеалов, а карьеры, не смысла, а развлечения, не любви, а безопасного блуда; зрелость, ради сонного оцепенения отвергающая как уединение и молитву, так и путь славных дел; старость, отдавшая предпочтение безответственности перед мудростью и красящая волосы фиолетовым и зелёным – это моё. Их будет царство смерти на земле. Они – колоски моего хлеба.
Улилям волнует меня. Улилям – моё лакомство и то, что его обещает.
Глава 5. Душ Ставрогина
Во сне Настя опять скакала, как заяц, увязший в рапид-съёмке. Впрочем, сегодняшний сон оказался немного определённее предшествующих: позади себя, бегущей, а потом тягуче, с провисанием подскакивающей, Настя ощутила тревогу и даже как будто краем того, что во сне тоже принято считать зрением, увидела надвигающуюся мрачную тень. Получалось, преследовала не она – преследовали её. Уже что-то. Но дело снова ничем не кончилось. Грёза не имела ни начала, ни финала, представляя собой вполне невинный фрагмент сюжета, в действительности, возможно, вполне осмысленного, законченного и жуткого, – кусочек холостого действия, исключённого из контекста, как та средняя часть струи, которую народный уринотерапевт Малахов предлагал лакать соотечественникам в качестве чудотворного эликсира молодости.
Настя знала, что сегодня утром Егор собирался встречаться с отцом, поэтому не стала звонить ему, чтобы по заведённой привычке поделиться поразившим её открытием: накануне Настя прочитала в каком-то – матового вида – журнале, обнаруженном на столике в парикмахерской, что, если разом утопить в море всех китайцев, уровень мирового океана поднимется на два сантиметра. Невероятно! И это всё. «Боже мой! – упав духом, подумала в парикмахерской Настя. – Нас в десять раз меньше… А если нас-то? Что же выходит? Всего два миллиметра?» О достоверности сведений (сомнений в них) у Насти отчего-то даже мысли не возникло. Потом она как будто позабыла о подсчётах, а теперь вспомнила вновь, и печальная арифметика болезненно уязвила хорошо развитое в Насте чувство национальной гордости. «Позор какой! – переживала она. – В космос летаем, а на деле что же?» Настя знала, что такое стыд, но иррациональный стыд перед Кронштадтским ординаром испытала впервые.
Ночью прошёл дождь. Жесть крыш была ещё мокрой, но под присмотром утреннего солнца кое-где начала уже просыхать замысловатыми пятнами. Настя жила с родителями в мансарде большого доходного дома (некогда, говорили, здесь была мастерская живописца, чьего имени история не сохранила), основательно поставленного на Офицерской улице лет с лишним сто назад, и из её окна открывался славный вид на питерские крыши, местами сияющие цинком, а местами крашенные красно-бурым и зелёным, на золотой купол Исаакия и шпиль Адмиралтейства, на купы старых тополей, вознесшиеся вдоль набережной Матисова острова, и на угрожающе поднявшиеся за Пряжкой гигантскими богомолами краны «Адмиралтейских верфей». Тут не захочешь, а обзаведёшься оптическим прибором для обозрения далей. Овеваемые балтийскими ветрами, крыши жили своей птичьей и кошачьей жизнью – голуби ворковали на карнизах, вороны разоряли их гнёзда, сбрасывая на панель плешивых полупрозрачных птенцов, кошки грациозно прохаживались между слуховыми амбразурами, а справа, наискось через улицу, каждое утро, если позволяла погода, две девицы в бикини (у одной был операционный рубец внизу живота, который, понятно, не хотелось показывать на пляже, другая – видно, просто за компанию) стелили на горячее кровельное железо подстилки и, сняв лифчики, ловили стойкий сероватый северный загар. Ну а сегодня на одной из крыш в левом секторе обзора Настя увидела рискованно стоящие прямо на покатой жести возле мансардного окна, в паре метров от неогороженного, нависающего над ущельем Офицерской карниза, небольшой стол и три стула. Бокалы на кренящемся столе были наполнены чем-то бледно-розовым. Вероятно, вчера вечером на крыше пили красное вино три приятеля-скалолаза (варианты: три ангела, три Карлсона), на дне бокалов чуть осталось, а ночной дождь разбавил опивки. Или не так… Два смертельных врага устроили здесь прихотливую дуэль – сидели друг против друга и благородно – вровень – пили, ожидая, у кого раньше выйдет из строя вестибулярный аппарат. Третий был секундантом. Расквашенное тело, вероятно, соскребли с тротуара ещё ночью. Если бы не восьмикратная оптика старенького армейского бинокля, оставшегося от прадеда, Настя не разглядела бы цвет влаги в бокалах и не расплела эту историю.