реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Крусанов – Флаги осени (страница 15)

18

Увы, остаётся лишь предполагать, что реальный театр готовил нам вслед за столь поразившим зал «Скупым рыцарем», поскольку спектакль был остановлен – актёр, игравший старого барона, умер прямо на глазах публики. Безо всякой фигуральности – умер, как того и требовал авторский текст. Он побледнел, схватился за ворот, прохрипел: «Душно!.. душно!.. Где ключи? Ключи, ключи мои!..», и рухнул, содрогаясь в конвульсиях. Одновременно зал в прямом смысле слова тряхнуло, словно весь дом подскочил на месте, и тут же звонко взорвалась лампочка в софите, просыпавшись в секундной тьме каким-то зелёным дождём. Сидевшая рядом со мной зрительница оплыла на стуле в натуральном обмороке. Я не склонна переоценивать актёрское искусство, но в тот миг подумала: «Гениально!» Герцог сказал: «Ужасный век, ужасные сердца!», и скрылся за ширмой. А барон всё лежал, уже неподвижно и чуть разомкнув побелевшие губы. Потом из-за ширмы выскочили актёры и стали тормошить барона – тщетно. Он был мёртв. В зале началось смятение.

Почему-то в тот миг у меня даже мысли не возникло о какой-то уловке, каком-то подвохе. Тем не менее я дождалась приезда неотложки. Врач зафиксировал смерть. Предварительная причина: обширный инфаркт миокарда. Актёру на вид было едва за двадцать.

Два дня я пребывала в трансе – и от самого спектакля, и от его в полном смысле трагического финала. На третий день мне пришла в голову мысль, что раз дебош в фойе был инсценировкой, то и врач неотложки тоже мог оказаться лицедеем. Однако, прислушавшись к своим ощущениям, я отвергла эту мысль как кощунственную. Нет, так притвориться мёртвым нельзя. Без сомнения, всё было подлинным – сценическая жизнь оказалась прожита насмерть. Эти отважные ребята, вооружившись, возможно, рискованными спиритическими практиками, просто вызвали в тот скромный зал бога театра. Вызвали, и он пришёл. Не их вина, что этот бог оказался кровожаден и потребовал жертву. Что же, дела с богами и духами (пусть это всего-навсего духи сцены) редко сводятся к невинным шуткам – голодный дух всегда стремится овладеть подвернувшимся телом, таково его заветное влечение, и будьте уверены, он непременно разрушит захваченное обиталище, прежде чем будет вынужден его покинуть. Никогда не следует упускать этого из вида.

В обстоятельствах того вечера мне показалось неуместным знакомиться с режиссёром постановки (в афише не было указано ни одной фамилии, так что и режиссёр, и актёрский состав «реального театра» анонимны). А жаль! Не побоюсь предположить, что на нашей театральной сцене обозначилось явление, которое способно по-настоящему, без суетливого новаторства в области формы и самозваного перекраивания классической драматургии, смутить умы и чувства, явление, достойное не только пристального внимания, но и дающее новую, высокую цену самому обесцененному слову «театр».

Как случилось, что Катенька забеременела, она не поняла сама. Точно была в забытьи, потом очнулась и – бац – готово. Этого не должно было произойти, никак не должно – она считала дни до и после и всегда знала, когда можно увлечься, заиграться, потерять бдительность, а когда – ни в коем случае. И как решила: «Буду рожать», тоже не поняла. Словно попала в как-то иначе закрученное пространство, завитую обратной улиткой галактику, где обстоятельства и решения сваливались на голову без причин, подавались к столу в готовом виде – в виде состряпанной кем-то всемогущим, уже поперченной и пропечённой данности, обусловленной капризной природой сна.

Поначалу тугой животик забавлял её. Одолевая лёгкую тревогу, Катенька то и дело любовалась образованием, похлопывала, поглаживала его и отмечала, как растёт, растягивается вместе с кожей ещё недавно такая крошечная родинка. Потом неожиданно наружу из тёмной норки вылез белый пупок, и живот стал пугающе быстро округляться, бугриться, в нём что-то заворочалось, оживилось, затолкалось, сверху проступила бледнотабачная пигментная полоса, а снизу его взбороздили какие-то бледные, похожие на тонкие рубчики, вертикально направленные штрихи, будто кожу тянули на разрыв, и она уже трещала. Катенька была в ужасе. Ужас окатывал её и прожигал до корней волос, как волны горячего пара на банном полке́. Рома успокаивал, делал добрые, понимающие глаза, утешал, и у него получалось – ведь Катенька, подобно прочим женщинам, верила не правде, а тому, что хотела услышать.

Схватки начались в конце пятого месяца. И тут же пошли во́ды. Катенька вовсе не была уверена, что сама строго сочла срок – он тоже свалился на неё данностью, готовой цифирью, измеренной кем-то всемогущим, ответственным здесь за всё, вплоть до порождения следствий без причин.

Однако в верности подсчёта Катенька не сомневалась, поэтому тут же и обмерла в жутком оцепенении, убитая очевидной довременностью события. Где были её родители, в чьём доме она жила? – Катенька не понимала, всё в разуме её смешалось, всё окутывал жаркий, пульсирующий страшными цветными пятнами туман. Роме, с трудом сдерживающему ставший вдруг шустрым, скользящим, убегающим взгляд, только благодаря этому оцепенению, пожалуй, и удалось уговорить Катеньку не вызывать скорую, а рожать дома, в ванне, прямо в воду, как было модно, помнится, рожать в конце восьмидесятых. Он даже, змей, предположил, что и саму Катеньку, вполне возможно, уродили точно так же. Вот, тоже, выдумщик, чертяка, бестия…

Катенька очень боялась. Она лежала в тёплой воде и смотрела, как колышутся её потяжелевшие груди, как вздымаются над волнующейся гладью, закрывая полочку с шампунями, гелями и кремами, её разведённые, согнутые в коленях ноги, как выпирает вверх совершенно чужой, бугристый, похожий на голову спрута, живот. Тарарам был рядом. И всё равно Катенька очень боялась… Так боялась, что чувствовала, как вылезают из орбит глаза.

И всё же родила она на удивление легко, как зверь, как курица, как муравьиная царица.

Ухватившись за края ванны, подтянувшись на локтях и подобрав ноги, Катенька склонилась (попутно отметив, что живот её сдулся, точно обвисший на кустах парашют) над помутневшей водой, из которой Тарарам вылавливал склизкое дитя. Увидев наконец пойманное, заверещавшее на первом выдохе существо, она обратила полное ужаса лицо к отцу этого существа и, немея изнутри, зашептала:

– Почему? Почему? Почему?..

– Что? – Рома улыбался, но лицо его при этом было нехорошим.

– Почему? Почему? Почему?!.

– Да что такое? Что?

– Почему? Почему? Почему ты не сказал мне, что ты – не человек?!

Над городом давно сомкнула крылья летняя ночь. Тарарам стоял с сигаретой у открытого окна и смотрел на спящую Катеньку. Та, разметавшись, будто Шива в танце, на смятых простынях, трогательно хмурила брови и что-то жалобно бормотала во сне. «Почему? Почему? Почему?..» – разобрал слетавшее с Катенькиных губ трепетание Рома. Тревожный её сон не нуждался в оправдании – Тарарам сам был изрядно сбит с толку. Внезапная смерть одного из поэтов, столь удивительно принявшего предписанную театральной ролью участь, не то чтобы стала для Ромы неожиданностью – напротив, чего-то похожего ему как раз добиться и хотелось – но остальную труппу эта история полностью деморализовала. Видимо, сама природа театра противоречила реальности – по крайней мере, в части добровольного, а тем более невольного следования за персонажем в могилу, возможность, если не неизбежность, какового следования явилась на первом же представлении во всей своей неодолимой красе. А ведь на очереди там, в музее Достоевского, ещё, само собой, были «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время…». Умирать, то есть играть, теперь никто не хотел. Умирать не хотели и тогда, но играли, а теперь… Так немудрено было и охладеть к идее.

Здесь, на уровне четвёртого этажа во дворе-колодце дома на Стремянной улице, серая июльская ночь пахла балтийским ветерком, остывающей жестью крыши и совсем немного – варёной курицей из чьего-то распахнутого кухонного окна. «И тем не менее… – думал Тарарам. – И тем не менее что мы имеем? Немало. Мы выяснили, что реальность, случись надавить на неё с упорством, вдохновением, всерьёз, сдаётся, щёлкает, как мячик для пинг-понга, и тут же из-под целлулоида, из трещинки в тугом боку, стреляет молния. То есть бьёт струйка той чародейской метафизики, которая живёт внутри реальности, как пламя в спичке. Ну или как зрение в глазу». Рома помял ладонями лицо, несколько огорчённый неопределённостью вывода. «Но ведь было же, было что-то ещё, что-то невероятное… Что-то ведь я почувствовал…»

Улилям приятен мне. Потому что всегда приятен желанный плод трудов.

В сыром городе, окуренном нефтяными дымами, вокруг конфетной фабрики витает сладкий дух какао и ванили. Там варят шоколад – счастье лакомок. Прохожие вдыхают аромат и улыбаются под масками своей суровости. Там, под масками, им видятся детские сны. А запаху всё равно. Шоколад и его дух не знают, что для кого-то стали усладой. Люди, научившись жить во лжи, уверяют, что вещи заботятся о них. Но это не так. Вещи о них не заботятся. Вещи о них думать не думают. По большому счёту, вещам на них плевать. Человек создал лакомство для радости, не спросив какао и ваниль, хотят ли они этого, согласны ли угождать. Вот и я не спросил человека, запустив его в свою давильню, согласен ли он стать пищей. Его дело – сидеть на грядке ровно.