Павел Булкин – Гороушна (страница 1)
Павел Булкин
Гороушна
Гнёздово стояло там, где земля сама перехватывала себя в поясе. Две большие реки, разбежавшиеся к разным морям, в самых своих верховьях сходились ближе всего тут — да так и не сливались: одна, Двина, уводила к закату, к студёным варяжским водам; другая, Днепр, тянулась на полдень, в тепло, к грекам; а между ними оставалась узкая суходольная перемычка, которую вода не одолела за все века.
Чего не одолела вода, одолевали люди: тут ладьи вытаскивали из реки на катки и волокли посуху до другой воды — с днепровского ската на двинский, с пути в греки на путь к варягам и обратно. И оттого место это, само по себе пустое, никакое — низкий берег, ольшаник, мокредь, — стоило дороже иных княжьих столов. Перемычка была застёжкой, на которую сходились две половины тогдашнего света: север и юг, мех и серебро, лёд и виноград. А застёжку всегда держит чья-то рука.
Внизу, у самой воды, лепился посад — клети, амбары, дворы, корчма, прокопчённые мастерские, где били серебро да тянули проволоку, ковали, лили, резали кость и рог; пахло там углём, кожей, рыбьим клеем и тем кислым жильём, что не выветривается, сколько его ни студи. Выше, на гриве, за валом и тыном, сидело городище — двор большой дружины, длинный дом, костры; оттуда правили перемычкой, оттуда выходили на тропу — стеречь волок и брать своё с каждого, кто полз с грузом мимо. А ещё выше, на сухих холмах, поодаль от живых, теснился третий город — насыпной, безмолвный: курганы. Город живых жался к воде; город мёртвых глядел на него сверху. И оба год от года прибывали.
Народу тут толклось — всех кровей. Русь и свеи, кривичи да весь, грек-перехожий, булгарин с Волги, степняк в чужой шапке; говорили вперемешку, на десяти языках разом, а сходились на одном — на весе серебра, на счёте мехов, на том немом наречии торга, что понятно и без толмача. Сюда стекалось дальнее и здесь делалось домашним, не переставая быть чужим: заморская бусина в косе у девки, рубленный пополам арабский дирхем на ладони у смерда, тёплое южное вино в стылом северном погребе. Всё Гнёздово было такое — своё, насквозь проросшее привозным, да так давно и так густо, что уже и не разобрать, где кончается родное и начинается заморское.
А держалось всё это на одной воде — покуда она шла. Сойдёт лёд по весне — потянутся ладьи, потечёт через перемычку серебро, оживёт торг, сядут на тропу дружинники. И каждую осень, на самом её сломе, всё Гнёздово — от княжьего двора до последнего пса у корчмы — охватывала одна общая, нутряная забота: успеть. Покуда идёт вода.
Река осенью замолкает первой. Не лёд ещё — до льда недели три, а то и месяц, — но что-то в ней уже меняется, какая-то торопливость уходит из воды, и Днепр под Гнёздовом течёт медленнее, гуще, будто и сам понимает, что скоро вставать на всю долгую белую скуку. Купеческие ладьи, что всё лето шли мимо — с севера на юг гружёные мехами, воском, товаром на продажу, с юга на север серебром, шёлком, тем горьким и сладким, чему Марислава и названия-то не знала, — теперь шли реже, и каждая торопилась проскочить волок, пока вода не встала. Кто не успеет — зазимует тут, у чужого огня, и будет до весны пить, и врать, и драться, и снова пить. Гнёздово к зиме разбухало чужими, как разбухает дерево к дождю.
Их двор стоял высоко, над поймой, у самого начала перетаски — там, где лодки вытаскивали из воды и волокли посуху к другой реке. Удобнее места не было во всём свете. Отец так и говорил: «Бог поставил, не я». И смеялся при этом тем коротким смехом, каким смеются люди, которые отлично знают, что Бог тут ни при чём, а при чём конь, меч и три-четыре дружка, готовых стоять на тропе, пока ползёт гружёная ладья.
Отец вернулся с тропы под вечер. Дочь услышала его раньше, чем увидела: тяжёлый, чавкающий по грязи шаг, фырканье коня, голоса — два или три, мужские, простуженные. Потом скрипнули ворота, и через порог двора перевалилось что-то большое, мокрое, бурое, и шлёпнулось на утоптанную землю с тем сырым, окончательным звуком, с каким падает только мёртвое и тяжёлое.
— Прибери, — бросил отец, не слезая с коня. — Кабан.
Он был забрызган до пояса — той осенней грязью, что не отстирывается, а только сходит сама, со временем, как сходит загар. От него пахло конём, мокрой шерстью, железом и чем-то ещё, кисловатым, чужим — Марислава знала этот запах, это был запах тропы, запах долгого стояния на холоде в ожидании, когда покажется лодка. Чем там кончилось сегодня — заплатили ли проходившие по-доброму, или пришлось показать, что бывает с теми, кто не платит, — она не спрашивала. Этого в их доме не спрашивали. Это просто оседало: то кулёк соли у порога, то связка беличьих шкурок, то вот — кабан, которого кто-то добыл, а добычей поделился, потому что отец стоял на тропе, а тропа была отцова.
Отец развернул коня и уехал к своим — туда, где у длинного дома уже разводили огонь и где сегодня собирались пить за то, что вода ещё не встала и лодки ещё идут.
Марислава осталась с кабаном. Зверь был хорош. Даже в смерти, даже бурым кулём в грязи он был хорош — длинный, поджарый, не то что заплывшая салом дворовая свинья; ноги сухие, жилистые, рыло вытянутое, и клык, торчащий из-под верхней губы, жёлтый, кривой, сточенный с одного бока. Она присела, оглядела.
Руки уже знали, что делать. Руки в этом доме всегда знали, что делать: мяса через их двор проходило столько, что Марислава умела разделать тушу прежде, чем научилась толком заплетать косу. Палить да резать на дворе, у поленницы, как делала всегда, нынче не тянуло: стемнело совсем, и с реки наносило таким холодом, что зуб не держался за зуб. Она ухватила кабана за задние ноги и волоком, упираясь пятками в мёрзлую землю, втащила его через порог в избу — в тепло, к очагу, где огонь уже взялся и где всё, что нужно для дела, лежало под рукой.
Тут была её кухня, её угол, знакомый вслепую: соль, серая, комьями, в лубяном коробе у стены; связки сушёных трав под потолочной балкой; мёд в липовой кадке; крынка кислой сыворотки в холодке у двери; репа в углу, в песке. Дом был полон — так полон, что девушка этого уже не замечала, как не замечают воздух. Она подгребла тушу ближе к свету, закатала рукава, взяла нож — крепко, у самой пяты, как отец показал, ещё когда она была от горшка два вершка, — и наклонилась, поднося к щетине горящую лучину от очага.
— Не так.
Марислава не обернулась. Рыжий приблудный пёс, сошедший по весне с варяжской ладьи и с тех пор живший у них, как живёт у людей кошка: ничей, сам по себе, является и исчезает, когда вздумается, и почему-то всегда оказывается там, где готовят, — лежал у очага и, видно, лежал давно. Поначалу она его гнала. Потом перестала — он гнался плохо, не уходил, а отступал ровно на два шага и садился, глядя так, будто это она тут лишняя. К тому, что он разговаривает, она привыкла не сразу. Но привыкла. К этому почему-то привыкаешь.
— Чего «не так»? — Марислава всё же поднесла горящую лучину к боку. Щетина занялась, затрещала, поплыл едкий, привычный дух палёного волоса. — Палю, как всегда палю. Свинью так палю, и эту спалю.
— В том и беда, что как свинью. — Пёс поднялся, потянулся, подошёл ближе — невысокий, рыжий, с той асимметрией в ушах, от которой казалось, будто одну бровь он держит вечно приподнятой. Сел у туши, потянул носом — деловито, длинно, как тянет купец, оценивая товар. — Свинью ты знаешь. Свинья выросла у тебя на глазах, ела, что дали, лежала, где положили, и мясо у неё ровное, понятное, безмятежное, как сама её жизнь. А это, — он повёл носом вдоль бурого бока, — это не свинья. Это зверь, который всю жизнь бегал, дрался и боялся. И мясо у него такое же: жилистое, злое, помнящее. Свинью можно бросить на огонь и не думать. А этого бросишь — получишь камень. Будешь жевать до весны.
Девушка выпрямилась. В груди шевельнулось то знакомое, что шевелится у всякого мастера, когда ему лезут под руку.
— Это кто ж меня учить будет, как мясо готовить, —произнесла она ровно, без злости пока, но уже с той прохладцей, на которой злость хорошо настаивается. — Пёс? Пёс, который мясо только с одной стороны видел — со стороны зубов?
— С самой честной стороны, между прочим, — невозмутимо отозвался рыжий.
Он не спорил дальше. Он вообще, заметила Марислава, никогда не спорил долго в лоб — он делал хуже: умолкал и подсовывал что-нибудь маленькое, проверяемое, от чего потом некуда деться.
— Переверни-ка его на бок, — обронил он будто между прочим. — И пощупай правый окорок, повыше, под кожей. Там у него старая рана. Зарубцованная. Этот кабан в позапрошлую, должно быть, зиму подрался — с другим секачом или с собаками, неважно, — и мясо в том месте срослось на узел, жёсткое, как корень. В котёл его не клади. Зря потратишь дрова и время.