реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 60)

18

Прочтение текстов Третьякова требует, с послевоенной французской точки зрения, неизбежной реконструкции истории советской литературы от футуризма до Первого съезда и соцреализма, которая оказывается уже общей и требует обозначения собственной (политической) позиции высказывающегося. Если депрофессионализация, дезиндивидуализация и документализм еще могли разделяться на уровне стратегических ставок литературного производства (les faits <…> nus, dégagés de «l’homme», de la «psychologie», de l’idéologie», 17), то политические ориентиры в 1977 году, когда выходят первые переводы Третьякова на французском, следовало уточнять и оговаривать отдельно.

Наконец, уточняя именно поздний характер футуризма Третьякова (используется термин «лефист», léfiste), автор предисловия подчеркивает, что в ответ на вопрос, поставленный в первом выпуске «ЛЕФа»: «Откуда и куда» – выйти из замкнутого круга литературной эволюции наряду с Революцией (с большой буквы) Лефу помогала наука (с маленькой):

Конец литературы благодаря сценарию одновременно прагматическому (конец литературы в пользу действия) и неопозитивистскому (конец литературы в пользу научной деятельности, языка-инструмента)[1112].

В утилитаризме и «гигиенизме Третьякова» критик даже видит вытеснение психоаналитического дискурса (популярного не только во времена сюрреалистов, но и в 1970-е), из которого вытекает недостаточное внимание к роли языка во всех социопсихологических построениях Лефа (C’est dans le langage que tout se joue pour la littérature, 19).

Глава 3 (продолжение следует). В лагере. Литература чрезвычайного положения, или Внештатный лагкор Шаламов

Когда в 1923 году Третьяков призывает работников искусства встать рядом с людьми науки «психоинженерами, психоконструкторами», это значит, что для новых типов данных нужны новые аппараты записи (таким на тот момент уже была заумь), для новых аудиторий – новые протоколы и стандарты трансляции (таким стала фактография). Однако все это сохраняет значение в случае, если все развивается в этом лучшем из миров согласно безэнтропийной логике Лефа – конструктивно и производственно. Если же социальный аппарат в целом и многие отдельные службы дают сбои, литература больше не видит стратегического смысла в своей гибридизации с наукой и техникой. Она превращается из машиниста поезда, целенаправленно движущегося в будущее, в того, кто пытается остановить состав, несущийся в пропасть[1113], – в том числе благодаря сохраняющемуся умению обращаться с механизмами.

Так, к примеру, применявший в своей лаборатории методы психотехники архитектор Ладовский был уверен, что эта дисциплина «не может создавать художников, но <…> может ставить свои требования (им)»[1114]. Возможно, он не знал, что в экспериментах основателей дисциплины Мюнстерберга и Джеймса в свое время участвовала Гертруда Стайн. Позже все испытанные на себе нагрузки одновременного письма и чтения она воплотит в своем методе, эмулирующем чтение при синдроме дефицита внимания[1115]. Если для дискурсивной инфраструктуры авангарда двусмысленности в отношениях полов с означающим порой приводили к созданию новых машин письма[1116], то наследующий ей советский авангард в несколько пуританском желании устранить элементы случайности и «страстей, возникающих между педагогами и учащимися»[1117], стремился скорее математизировать восприятие, которое тем, однако, и отличается от языка, что не формализуемо «без остатка»[1118]. Да и в области языковых явлений такая индустриализация не всегда воспринималась теми, кто исторически «пытался влиять на душу»[1119], с восторгом, и еще меньше писатели будут испытывать техно-научный энтузиазм, когда индустриализация развернется уже не на словах, но задействует тела, причем их собственные. Между тем усвоенный ими (или даже причиненный им) экспериментальный опыт будет давать иногда знать о себе в экспериментальной технике письма, даже если сами они будут снова пользоваться фразеологией души.

Психотехника и психоинженерия активно развиваются в течение всех 1920-х, но уже у Гастева можно обнаружить колебания, в ходе которых он объявляет психотехнику сортирующей, но не воспитывающей человека и его органы чувств, и потому противопоставляет ей подчеркнуто советскую научную организацию труда. Окончательно психотехника будет дискредитирована только во вторую пятилетку, когда психоинженеры превратятся просто в «инженеров человеческих душ», став обычными работниками по означаемому, а с другой стороны – «работа по живому человеку»[1120] получит новые зловещие значения[1121]. Именно поэтому душа переживает реставрацию в советской литературе. Впрочем, как подчеркивает в 1920-е Гастев, каждый советский гражданин должен иметь «зоркий глаз, тонкое ухо, хорошо воспитанные органы чувств»[1122], а измерение и воспитание чувств советского человека и научная организация его труда происходит не только для увеличения нормы выработки/прибыли, но и в интересах охраны труда. Так, в основанном Гастевым Центральном институте труда составляются тесты для проверки профпригодности телефонисток, наборщиц и других акторов дискурсивной сети 1920-х годов[1123].

Одна из таких инструкций станет предметом обсуждения и точкой расхождения с доктриной Лефа для Варлама Шаламова. Если для Платонова точкой схождения-расхождения с Лефом были газета и методы работы с бумагой («проповедь ножниц вместо пера»), то для Шаламова ею станет радио.

Полученные радиоинструкции и страницы, скрепленные кровью

В 1920-е годы Шаламов – студент юридического факультета Московского университета, деятель левой оппозиции и начинающий писатель. Во всех этих пунктах его биография совпадает с биографией Третьякова со сдвигом на дюжину лет[1124]. Кроме того, как и Платонов, он интересуется идеями Лефа и даже посещает кружок Брика и общается с Третьяковым:

Третьякова я знал по статьям, по выступлениям, по пьесам, по журналистике. Роль его в лефовских делах двадцатых годов была велика. <…> Третьяков был рыцарем-пропагандистом документа, факта, газетной информации. Его влияние в «ЛЕФе» было очень велико. Все то, за что Маяковский агитировал стихами – современность, газетность, – шло от Третьякова. Именно Третъяков, а не Маяковский, был душою «ЛЕФа». Во всяком случае, «Нового ЛЕФа»[1125].

По мнению Елены Михайлик, «Шаламова одновременно привлекала – и отталкивала – жесткая ориентация на „литературу факта“, апелляция к документу, представление о том, что форму произведения должны диктовать свойства материала, а автор важен ровно в той мере, в которой отсутствует в тексте»[1126]:

На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в «литературе факта»[1127].

Места, как известно, не было не столько стихам, сколько традиционному поэтизму и претенциозным метафорам, аллегориям и тому подобному. В воспоминаниях Шаламова один из его диалогов с Третьяковым выглядит так:

– Вот мы опишем этот дом <…> А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?

– Зеркала, – сказал я.

– Зеркала? – раздумывая, спросил Третьяков. – Не зеркала, а кубатура[1128].

Как в случае упоминавшейся психотехнической лаборатории архитектора Ладовского[1129], в принципах «речестройки» Леф также отдавал приоритет не репрезентационным эффектам и «отражательству», а – следуя традиции футуризма – реальной ощутимости слов (не эмоциональному воздействию содержания, а чисто фонетической выразительности формы), энергичным звуковым жестам, «речевой сигнализации» и «семафорической речи». Так, в Государственных экспериментальных театральных мастерских имени Вс. Мейерхольда Третьяков читает курс «Речестройка, интонация, поэтика», а к своей постановке у Мейерхольда 1922 года рекомендует:

Проработка артикуляционного эффекта выразительных по своему звукосоставу слова <…> нахождения для каждой речи некоторых устойчивых положений речеаппарата, дающих устойчивую тембральную и артикуляционную окраску речи[1130].

Поэтому когда молодой лирический поэт Шаламов изъявляет желание опубликоваться в «Новом ЛЕФе», он получает вместо этого задание создать техническую инструкцию для радиорепортера:

– Вот, – сказал Сергей Михайлович, – напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?

– Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, – робко забормотал я.

Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:

– По общим вопросам мы сами пишем[1131].

Это кажется пренебрежением к поэтическим амбициям – даже «не чьим-нибудь стихам, а стихам вообще», и в тех же воспоминаниях Шаламов предлагает довольно радикальную интерпретацию истории «Нового ЛЕФа»: «Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из „Нового ЛЕФа“. Писание стихов казалось Третьякову пустяками»[1132]. Как известно, Маяковский не только не был изгнан, а Третьяков сам часто выступал с публикацией «пустяков» в журнале, но оба к тому же проявляли интерес именно к радиобытованию (поэтического) слова, а также делали особенный медиаэстетический акцент на вопросах тембра и следствиях этого физиолого-технического аспекта для литературной критики. Так, «речевик» Третьяков высказывает предположение о рождении словесных изобретений зауми из духа аудиотрансляции («граф-то возник во второй части стиха не потому ли, что его родил „радио-телеграф“»)[1133], а его собственные стихи, по мнению критика, «бьют обухом не только по сознанию; они распирают голосовые связки; они превращают гортань в металлический рупор»[1134]. В свою очередь, «горлопан» Маяковский в год начала работы «Нового ЛЕФа» называет радио «дальнейшим (одним из) продвижений слова, поэзии» и «расширением словесной базы», а критик, по его мнению, должен «знать законы радиослышимости, должен будет <…> признавать серьезным литературным минусом скверный тембр голоса» и даже «должен измерять на эстраде пульс и голос по радио»[1135].