Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 38)
Со временем
Заключение к разделу II
В течение всей эволюции практики Третьякова, начинающейся с аутентичного физического контакта/присутствия (и соответствующих этому жанру (физиологического) очерка и медиума (фото) фиксации) и приходящей к видению, все более ориентированному в будущее, присутствовало два борющихся принципа. Одним из них было желание «сойти за своего» и взяться за конкретное дело – оно проявляется везде, невзирая на то, находится ли Третьяков в экзотическом Китае, о котором «нам ничего неизвестно»[634], или в эпицентре русской литературной традиции под Пятигорском, где, напротив, нельзя и шагу ступить, чтобы не оказаться в тексте Толстого, Тургенева и других «писателей земли русской»:
Одним из важнейших условий социалистической модернизации «техники писательского ремесла», по Третьякову, оказывается трансформация не только
Вся эта на первый взгляд совсем не писательская работа совершенно необходима для меня как для писателя. Если я начинал свою колхозную работу очерками, которые поневоле
Вместе с тем Третьяков никогда не оставлял практику сдвига и остранения, которые постепенно переходили на все более высокие уровни языка, восприятия, сознания. Если проект литературы факта, как мы показали, был распространением логики остранения с яруса фонетики на уровень прагматики – остранялись не привычные акустические сочетания знаков, а инстанция/субъект высказывания и привычный литературный быт писателя, то путешествия на самых разных видах транспорта и пользование самыми современными медиа постепенно позволяют Третьякову осуществить сдвиг восприятия, при котором везде начинает видеться призрак коммунизма. В таком перцептивном путешествии в будущее с помощью (медиа)техники происходит все больше протенций – забегания повествования вперед, а то и явных самоисполняющихся пророчеств. Теми же местами, где будущее перестает наступать сообразно ритму повествования, Третьяков уже не интересуется[638]. Он никогда не переставал играть с реальностью, потому что никогда не переставал играть словами.
Для победы нового над старым в ход идут и точные факты, и революционная надежда – вот чем в основном «скрепляются внесюжетные вещи». А с момента, когда Третьяков берется за театральную психоинженерию и едет «кодачить» с крепким блокнотом, скрепляться начинают уже не отдельные факты, но целые медиумы переживают гибридизацию. Он скрещивает прежнюю технику писательского ремесла с новыми медиатехниками записи, сочетая их точную механическую фиксацию с перформативными возможностями языка. Задолго до появления в руках фотоаппарата он эмулирует его работу на письме и ведет длительное наблюдение «сквозь непротертые очки» литературы; когда же наконец у него появляется Leica 50167, он еще долго подмечает «фотоопечатки» и другие after-affects русской литературы на своих снимках.
Вероятно, сама эта подвижность и перетекание медиумов один в другой делает Третьякова способным чувствовать – как в пределах эмпирического опыта пяти чувств[639], так и в более визионерском смысле – приближение будущего. Когда же факты начинают все больше «окаменевать», вошедшему с ними в столь плотный контакт ничего не стоит совершить еще один сдвиг к документальной агитации и пропаганде (делом). В конце концов это профессиональный рефлекс редактора, которому приходится переписывать как чужие, так и свои тексты – ввиду продолжающей развиваться наблюдаемой ситуации (равно как и той – меняться в силу активной интервенции пишущего).
(Пост)позитивистская установка на факты и строго документальный подход годятся, пока реальность остается революционной «сама по себе», когда же она теряет это свойство, ее необходимо уже не
Но если в начале чувство реальности приносят «согласные, рву<щие> гортань», то в конце уже приходится организовывать целую колхозную типографию, чтобы продолжать чувствовать движение истории и верить в приближение социализма (непросто приходится и читателям, слушателям и зрителям этого «обрабатываемого зрительными путями»). Третьякова можно с самого начала подозревать в дефиците спонтанных эмоций и интенсивного психофизического опыта, но, возможно, дело в силе его самоубеждения и воображения, все время рисковавших застить взор и другие источники чувственных данных. Точно так же, самоумаляясь до участвующего наблюдателя, чтобы видеть то, что хочется, ему приходится вмешиваться, помогать глазам рукой и делать наблюдаемое интереснее. Наконец, документируя реальность с помощью всех существующих и еще не существующих письменных жанров, он открывает, насколько подвижны границы не только между ними, но и между экспериментальной литературой и революционной действительностью, пытаясь делать пером то, что еще только обещают медиа, и потому избавлен от всякого фетишизма пера и стола.
За несколько месяцев до Первого съезда советских писателей в 1934 году, на котором Третьяков будет выполнять функцию стенографа[641], соцреализм определен как «изображение действительности в ее революционном развитии» и «описание социальных феноменов в их тотальности, глубине и значимости»[642]. В отличие от Дюркгейма, который предлагает рассматривать социальные факты как вещи, выступая за плоское описание/запись (как того требует дискурсивная инфраструктура 1900), Горький в своем определении соцреализма ратует за глубокую герменевтику (как того требовал XIX век). Дело не ограничивается литературой, поскольку, когда кино получает звук, оно становится таким же заложником «старо-литературного отношения к вещам», до всех идеологических заданий уже получая литературный тип означающего. Возможно, борьба между фактографией и соцреализмом до последнего шла не столько между эстетическими стилями, сколько между различными медиумами и типами знака –