Пауль Хейзе – Избранные произведения (страница 113)
«Я всегда думал, я всегда знал, что неверно, будто идеалисты видят действительность менее ясно, чем реалисты. Они видят ее гораздо лучше. Прибегая к метафоре, которой я уже пользовался, я скажу, что из хорошо обставленного дома можно видеть через окно то, что происходит на улице, так же отчетливо, как и из пустого дома».
«Да разве я знаю!»
Однажды, когда я сказал ему, что некоторые слова из его словаря мне трудно понять, он подумал, что я говорю о мысли.
«И для меня тоже, — сказал он, — многое остается неясным».
Когда гений проникается тем, что Фауст называет Духом Земли, его способность вызывать духов — выше сил его ума. Но Шпиттелер не дрожит, как Фауст, перед тем, кого он заставил появиться.
«Прежде всего я ничего не боюсь», — однажды ответил он мне полунасмешливо, полуобиженно: он провожал меня от своего дома до вокзала, а я, желая оберечь его от усталости, спросил, когда мы подошли к большому мосту, не боится ли он солнца.
«Лекарство, которым я пользуюсь от всех болезней жизни, — это мужество. Никогда ничего не опасаться».
Улыбка его бросает вызов Судьбе. Даже когда сама Душа покидает его на пороге все разрушающего небытия, она растит в его саду светлую, цветущую, неувядающую ветвь: светлую улыбку, озаряющую его жизнь…
Я вновь встретился с ним в Лозанне, в конце лета, вскоре после празднования его семидесятилетия в Женеве. Он похудел, казался утомленным. Он жаловался на толпу поклонников, которые вдруг объявились и отнимают у него все время. Он спросил у меня, как я спасаюсь от них. Я ответил, что я принял меры, чтобы стать непопулярным. Он рассмеялся от чистого сердца и позавидовал моей удаче. Он говорил, что чувствует себя немного неловко от своей вылазки в политику, подобно Ламартину, на которого он указывал, как на пример того, чего художник не должен делать. По крайней мере чувства симпатии, выраженные ему в Женеве, придали ему бодрости. Он сохранил о них радостное воспомнание. Он признался мне в желании прожить еще несколько лет, насладиться жизнью, которую он находил красивой и хорошей. А жизнь не всегда его баловала. Перед этим я говорил с ним о его «Prometheus». Я признался ему, что почувствовал в глубине этого первого произведения трагедию, личные страдания, тогда как в «Olympischer Fruhling», произведении золотой зрелости, подобном осеннему урожаю плодов, все залито светом. Он мне сказал трогательно серьезным тоном:
«Молодость — невеселая вещь. Всегда говорят, что она — счастливый возраст. Это неверно. Молодость, по крайней мере для мужчин, страшный возраст, особенно в такой стране морального угнетения, как моя…»
Вечером того же дня у любезного хозяина, собравшего нас, Ремсея Уайтхауза, бывшего посла США, небольшая группа литераторов вела беседу о литературе. Но «литература» утомляла Шпиттелера почти в такой же мере, как и политика. Он взял меня под руку и увел в маленькую гостиную, чтобы побеседовать о нашей милой музыке. Я сыграл ему кое-что из Монтеверди, старинные итальянские и немецкие арии XVII и XVIII веков и «Ritterballet»[121] Бетховена. Мы тихо обменивались словами дружбы. Уходя, я поцеловался с ним.
Я нашел сейчас запись, сделанную тогда, по возвращении домой:
«Я думаю об усталом лице доброго старика, на которое уже наложила свою печать смерть, — и я счастлив, и мне грустно, что я так поздно познакомился с ним. Он первый живой поэтический гений, встреченный мной. Но зачем надо было ждать этой встречи до тех пор, когда ему исполнится семьдесят один год, а мне пятьдесят и когда нам остается пройти вместе такой короткий путь?»
* * *
Чудо гения в том, что жизнь его не проходит, ибо он извлекает из нее бессмертный сок. Всю сущность своих дней, своих радостей и горестей, своей δωφιοδυγη, он вкладывает в свое искусство, сублимируя ее: она тут навсегда. С того времени, находясь вблизи или вдали, я постоянно шел рядом со Шпиттелером. Великая река его творчества наполняла своим пением долину. Когда моя собственная мысль и моя деятельность приостанавливались, я слышал шум этой реки, в особенности в те первые месяцы, когда все в нем было для меня ново. В 1915 году не было ни одного такого дня, когда бы я не уделил хотя бы часа чтению Шпиттелера.
Прежде всего я был захвачен его «Prometheus und Epimetheus», остротой этого произведения, его хаотичностью, буйностью сока, от которого на стволе распускается листва дуба-Бриарея;[122] то это мифы, притчи, иносказания, простого и доступного всем величия, то — дикие символы, как будто вышедшие из средневекового Бестиария, или — о наслаждение! — несравненная радость симфонии, «пастораль Швейцарии», «Пандора»… Он был словно юный Бетховен с его пламенным бегом, но Бетховен, уже обремененный опытом и разрушающий своими геркулесовыми руками все препоны формы и мысли, как мы это видим в последних квартетах.
Потом я поплыл по реке, и подобно тому как по выходе из мрачного «Schlucht»[123] Пандора (все она, вечно любимая! я не решаюсь расстаться с ней…) видит долину, залитую тенью и солнцем и, чтобы выразить избыток своего счастья, поет свою самую любимую и самую мрачную «Lied duster und traurig»,[124] — так и я увидел раскрывающийся предо мной огромный круг гор и полноводную реку, широкую и спокойную, в стране богов «Olympischer Fruhling». Это уже не личный трагизм «Прометея» с его интонациями пережитых и побежденных горестей и честолюбия и крепким запахом дикого зверя, не та единственная в своем роде самобытность, которая свойственна его первым произведениям. Здесь в большей степени чувствуется воля, интеллектуальный порядок, игра творчества «Apollo der Held».[125] Но какой расцвет мечтаний, видений, открытий, великолепных и восхитительных, и совсем новых, совсем свежих, здоровых и откровенных! Весна в полном цвету. Разгар июня в горах. А на небе цветы звезд. Тут целый новый мир мифов и богов. Пьянеешь…
Зная Швейцарию уже более сорока лет, я мечтал о великом швейцарском поэте, который стал бы выразителем не только своего народа, как был им со славою Готфрид Келлер, но и сил ее земли, и туч, и снегов, и скал, и вод! Этот поэт пришел! Кто, как не швейцарский гений, мог бы написать об ужасающем восхождении новых богов из Аида на Олимп, об их встрече посредине пути на головокружительном спуске со старыми богами, уносимыми обвалом, с царем Хроносом, сидящим на вздыбленном коне, падающим, как камень, на дно пропасти!..[126] Я иду по стопам олимпийцев, я карабкаюсь, я слышу голос Гебы-пастушки, сложившей раковиной руки у рта и распевающей свое «Juchhei».[127] Вот мы погружаемся в легкий воздух вершин, где парят восхитительные семь дочерей доброго царя Урана, sieben schуne Amaschpand! От этого волшебного привала струится спокойная и сладостная радость, какой я не испытывал почти ни от одного другого литературного произведения. С чем ее сравнить? Приходят на ум одновременно Ариосто, Моцарт и Веронезе. Колдовство этого искусства словно превратило слова во вкусовые ощущения, в краски. Серость литературного материала, от которой иногда стонал Шпиттелер[128] («неблагодарное холодное тесто!» — восклицал он), превратилась под его пером в живопись и мелодию. И таково чарующее обаяние этого произведения, что никак не утешишься от разлуки с семью красавицами «Amaschpand», словно это — любовь!
Но вот нас захватили другие видения, другие пейзажи земли и души, целый мир мечты, от одного до другого полюса, от бесконечной радости, парящей беззаботно, до бездны горя, до тайны жизни, распятой железною Ананке. Более отважный, чем Гёте, переживший те же самые страдания, но с дрожью загнавший их внутрь, Шпиттелер не отступает, подобно Фаусту, при имени Матерей.[129] Он доходит до дна бездны, до границ небытия. И он не только возвращается оттуда, но у него даже нет на челе мучительной складки, как у того, кто побывал в аду; он владеет собой и внутренним миром, ключи от которого он держит в руках, тайно борясь по ночам, подобно созданному им Урану, с бессмысленным чудовищем, упорно сотрясающим основы жизни, и так же, как Уран, излучая свет и могучий смех.[130]
Поэма разворачивается в цикл великолепных Симфонических Вариаций. Когда я пишу это слово, я лишний раз думаю о нашем Бетховене, о таинственном искусстве извлекать из одной темы все облики мысли, запечатлевать в ряде музыкальных барельефов все формы чувства (например, в «33 Вариациях», оп. 120, на тему Диабелли). Такими мне представляются двенадцать больших вариаций «Die hohe Zeit»[131] в «Олимпийской весне», героические игры властного ума. Вплоть до трагической модуляции «Anankes Halt»,[132] завершающей песнь ребенка Счастья и вводящей в симфонию мотивы ужаса, тему Смерти, томительную тоску Геры и далее — тему Искупителя, «dennoch»[133] идущего принести себя в жертву mit Ruh und Masse (покойно и размеренно)… Океан музыки. Не видно конца его. Я только что вновь раскрыл эту книгу. Мне трудно оторваться от нее. Хотелось бы плыть так целые годы. Зачем возвращаться к берегам? Жизнь, вся жизнь заключена здесь, с непроницаемым мраком своих подводных глубин и с солнцем, играющим на смеющихся волнах.