Пауль Хейзе – Избранные произведения (страница 112)
Центральная мысль: мятеж отдельного человека, отказывающегося променять свою свободную Душу на казенную, запатентованную совесть, властно предлагаемую ему Господином — государством или богом. Испытываемые им из-за этого страдания. Победоносный бой, который он ведет в конце ради спасения своих палачей, этого Господина, этого бога и его подручных, которые явно обанкротились и которым остается только обратиться за помощью к своей жертве. Это гигантская песнь одинокой и обнаженной Души, над которой люди издеваются и которая спасает людей.
«Олимпийская весна» («Olympischer Fruhling») сама по себе уже целая космогония, — наподобие индусской эпопеи, — бесконечное развитие этапов Природы. Сначала — новые боги, властители современного нам мира, восходящие из лона ночи к сверкающему зениту: их игры и сражения для завоевания скипетра; потом — установленный порядок, юность Олимпа, полнота радости… Благословенный час на исходе. Но поэт остановился при первом же треске разрушающегося волшебного дворца. Он отвернулся от зловещего будущего. С него достаточно того, что он увидел с вершин противоположный склон и бездну, в которую скатится скоро счастье жизни. Он заканчивает свою поэму появлением сходящего с Олимпа Геракла, сына божьего, идущего принести себя в жертву ради человечества.
Пусть греческие имена не вводят нас в заблуждение! Ни одно из них не соответствует нашим школьным представлениям. Все мифы преображены. Все здесь ново: и форма и мысль. Чудо состоит в том, что после созерцания этих альпийских олимпийцев в неожиданных ролях и на новой сцене, куда их вызвал Шпиттелер, кажется уже невозможным, чтобы они были иными, чем создал их он. Такова ослепительная сила гения.
Все в этих произведениях, вплоть до глубочайших мыслей, зримо, оно воспринято глазом художника. Все в них живет, все облечено плотью, имеет индивидуальную форму, все вплоть до логических абстракций.
Тот, кто впервые даст нашей стране гармоничный и точный перевод «Прометея» и «Олимпийской весны», сделает ей богатый подарок… Я же ограничусь здесь почтительным выражением дружеского уважения к тому, кем я восторгаюсь больше, чем всеми европейскими поэтами нашего времени.
* * *
Мои личные отношения со Шпиттелером начались в апреле 1915 года. Уже восемь месяцев длилась мировая война, восемь месяцев я вел в одиночестве тяжелую борьбу, которую я назвал не без иронии «над схваткой», борьбу правильную или нет (не мне судить об этом), но к которой принудило меня мое убеждение, моя душа.
И вот тогда-то я встретил вдруг того, кто пожертвовал жизнью ради своей души, — героя, Прометея. Я был как громом поражен радостью и волнением. Я не был больше одинок. У меня был учитель и товарищ.
Я написал Шпиттелеру. Это было незадолго до его семидесятилетия. Я высказал ему свои чувства восторга перед двойным сиянием: свободы и красоты, исходящим от его произведений…
«Кажется, когда читаешь их в эти трагические часы, что тяжелые тучи, нависшие над Европой, разрываются и мы видим в просвете сверкающее над нашими головами глубокое небо и спокойствие его вечных законов. Среди боев, опустошающих нас, приветствую в Вашем лице героическую безмятежность высочайшего искусства».
На следующий же день (22 апреля) он ответил мне:
«У нас сродство духа во многих отношениях. Так, например, наш европейский образ мыслей, стремление отдавать должное всем народам… И много подобных черт в наших писаниях, как и в нашей жизни. Ваш «Жан-Кристоф»… Жена моя, прочитав его, воскликнула: «Удивительно! Совсем так, как если бы ты написал это!» А кроме того, Ваше прекрасное чувство свободы в религиозных вопросах. И в особенности наше общее преклонение перед Бетховеном…»
Я получил эти строки в Женеве, где я тогда работал в Международном бюро помощи военнопленным. В Европе безумие достигло своей высшей точки. «Культурные люди» всех стран состязались в ненавистничестве и разнузданности, во Франции бичевали «эти второстепенные умы: Канта, Гёте, Гейне…»[116] В Германии бойкотировали Шпиттелера…
Я уехал в Тун с «Прометеем и Эпиметеем». Целый месяц я прожил там, как в крепости. Все остальное исчезло: шум войны, бредящая Европа… Только щебет ласточек, изумрудная река Аар, заросшая камышами, красивые, серебристые деревья, — и веселые шаги Пандоры, смеющейся вместе с ручьем…
…Und Nacht und Friede war es um sie her, und blaьlich funkelten die Sterne ьber ihrem Haupt, und keinen Laut vemahm ihr Ohr im weit Weltenraum, als nur der eignen Schritte leise treten…[117]
(…И ночь и тишина окружали ее, а над головой ее сверкали синие звезды, и в бесконечном пространстве ни единого звука, кроме ее легких шагов, не улавливало ее ухо…)
Я был унесен за пределы нашего века.
Это было первое «вечное» произведение, встреченное мной в мире живых. За исключением «Войны и мира». Но у «Войны и мира» есть лицо определенного времени, сто масок определенного дня и ночи человечества. Поэмы Шпиттелера ломают рамки времени. Мастер творить, он создает время, как и живые существа, а не повинуется ему; он царь во вселенной Души. Эти великолепные эпопеи родственны великим книгам ведийской Индии и гомеровской Греции. Я считал исчезнувшей эту породу героев- строителей, и Шпиттелер явился мне как последний и одинокий ее представитель.[118] Если он стал знаменит, то по недоразумению…
* * *
Я навестил его в Люцерне, в конце августа 1915 года. Он жил на улице «Благословенного луга» (Gesegnetmattstrasse), тихой улице, начинающейся от берега озера неподалеку от курзала. Буржуазный дом с красивым итальянским садом.
Он принял меня с распростертыми объятиями, горячо и сердечно. Высокий, крепкий, коренастый, немного тучный, с румяным лицом, седой бородой, усами, еще хранившими русый оттенок, с откинутыми назад волосами. Улыбающаяся гордость. Аристократическое добродушие…
Голос у него был тихий и низкий; он хорошо говорил по-французски. В его манерах была добрая, старая учтивость: галантный с женщинами, любезный со всеми, не без некоторой дружеской иронии. Когда вы говорили, он смотрел на вас добрыми улыбающимися глазами; а когда вы ему что-нибудь рассказывали (причем он слушал, может быть, и не очень внимательно), у него была особая манера восклицать: «Да неужели!» — тоном живого интереса и удивления… Он жил уединенно, с женой и двумя дочерьми, в стороне от литературного мира; и он не чувствовал никакой потребности сближения с этим миром. Когда я спросил, есть ли в Люцерне интеллектуальная жизнь, он отвечал: «Слава богу, нет!»
Люцерн не был виден с широкого крытого балкона его обширного шале, увитого ползучими растениями и возвышавшегося над полями и озером, за круто спускавшимся садом. Можно было подумать, что находишься за пределами маленького городка. Но Шпиттелер любил соприкасаться с жизнью города. Ежедневно в семь часов, до утреннего завтрака, он шел на рынок; он непременно сам покупал себе фрукты и овощи, чтобы иметь удовольствие поговорить с людьми, а также и потому, что любил все хорошее. И знал в нем толк!
Он был домосед. В молодости он прожил год в Германии, два или три года в России, неделю в Париже, неделю в Италии, проехав до Помпеи и обратно! Но в самой Швейцарии этот прекрасный ходок, которому не надоедало повторение одной и той же прогулки, умел отыскивать на хорошо знакомой горе, на своем маленьком Диченберге и на соседнем Риги все пейзажи, какие можно встретить на земле.
Бетховен присутствовал при нашем первом разговоре. Он был нашим общим другом. Еще в отрочестве мы оба шли по его стопам, — по стопам нашего duce е maestro.[119] Он был нашим героем- вдохновителем. Когда семнадцатилетний Шпиттелер захотел стать писателем, он поклялся себе, что ничего не будет печатать до тех пор, пока его «Opus I» не будет достоин по крайней мере «Opus’a I» Бетховена. Когда он говорил мне о музыке, лицо его сияло. Я сказал ему:
«Как странно: мне казалось, что вы живописец еще больше, чем музыкант».
Его радостное лицо тотчас же омрачилось. Он сказал:
«О живописи я не говорю, не хочу говорить потому, что это моя рана. Она зарубцевалась теперь, но может опять открыться. Вот почему я не хочу видеть картин: это мне причиняет боль. Но музыку слушать я могу; и тут я даю себе полную волю!»
Насколько я понял, отец запретил ему стать живописцем, когда ему было шестнадцать лет. И я рассказал ему, что мне тоже, в этом же возрасте, отец запретил избрать карьеру музыканта. Лицо Шпиттелера опять просияло, и это было еще одной связующей нитью симпатии между нами.
Он согласился, что темперамент живописца чувствуется в его произведениях. До того, как что-либо написать, он испытывал потребность зафиксировать в себе место действия, во всех деталях, атмосферу, различные планы… «Я должен видеть».
Но когда, говоря об эпизоде в «Пандоре» — этом чуде! — я заметил, что природа, видно, была его учителем и что он живет в общении с ней, он отпрянул и сказал:
«Но я не искал ее. Мой объект не природа. Моя подзорная труба направлена в сторону далей, облаков-символов, метафизических понятий, как бы вы их ни называли. В пространстве, между тучами и линзою, пролетают мухи. Я отгоняю их. Но они постоянно возвращаются. И вот я ловлю их на лету».
Он сказал еще: