реклама
Бургер менюБургер меню

Отесса Мошфег – Мой год отдыха и релакса (страница 23)

18

— Ох, бедняжка.

Мой сосок все еще был затвердевшим, когда мать вернулась в гостиную и споткнулась о край ковра.

Отец оставил все матери, включая свои научные труды. После ее смерти именно я вошла в его кабинет, упаковала его вещи, а ящики отнесла в подвал. Его коллеги не увидели ни единой странички. Мне до сих пор не ясно, чего я добилась, позволив этому типу поцеловать меня. Может, защитила достоинство матери. Или, может, мне хотелось получить хоть чуточку нежности. В то время мы с Тревором не встречались уже несколько месяцев. Я не позвонила ему и не сообщила о смерти отца. Приберегла это известие до нашей встречи, чтобы ему стало стыдно.

На следующее утро после этого поцелуя я вызвала такси и уехала на вокзал. Я не стала будить мать, не сказала ей, что возвращаюсь в школу. Я не оставила ей записки. Прошла неделя. Она не звонила. Когда с ней «случилось несчастье», в результате которого она попала в больницу, ее обнаружила именно Пегги.

— Ох, милая, — сказала она по телефону, — твоя мама еще жива, но доктора говорят, тебе надо спешить. Мне так жаль, так жаль.

У меня не подогнулись колени. Я не рухнула на пол. Я находилась в женском общежитии. Я слышала, как девчонки возились на кухне с едой, болтали о безжировой диете и о том, как не «разбухнуть» в спортзале.

— Спасибо, что сообщили мне, — поблагодарила я Пегги. Она скулила и сморкалась. Я не сказала никому из девчонок, что у меня произошло. Мне не хотелось испытывать унижение от их безразличия.

До дома я добиралась почти целый день, дописывая в поезде завершающий реферат по Хогарту. В глубине души я надеялась, что к моему приезду матери уже не будет в живых.

— Она знает, что ты здесь, — сообщила Пегги, когда я появилась в больнице. Я понимала, что это неправда. Мать лежала в коме. Она уже уходила. Иногда ее левый глаз моргал и открывался — голубой, как лед, холодный, слепой, ужасающий, пустой, неживой глаз. Помню, тогда, в палате, я заметила отросшие корни ее волос. Всю жизнь, сколько я помнила мать, она бдительно следила, чтобы волосы оставались платинового цвета, но тут проглянул ее натуральный, более теплый оттенок — медовый, как у меня. Значит, я никогда прежде не видела настоящего цвета ее волос.

Формально мать оставалась живой еще три дня. Даже с трубкой в горле, с кислородным аппаратом, поддерживавшим ее дыхание, она была красавицей. Она была королевой. Доктор объяснил мне, что у нее постепенно отказывают все органы. Системный сбой. Он заверил меня, что она ничего не чувствовала. Ее мозг уже отключился. Она не могла ни думать, ни видеть сны, ни осознавать даже собственную смерть. Врачи отключили аппарат, а я сидела, ждала и смотрела, как экран замигал и погас. Для нее это был не отдых, не состояние покоя. Это вообще не было состоянием. Моей матери больше не существовало. Покой в душе если и был, думала я, глядя, как накрывают простыней ее лицо, то у меня.

— Ох, милая. Мне очень, очень жаль. — Пегги рыдала, обнимая меня. — Бедняжка. Моя бедная, маленькая сиротка.

В отличие от матери, я терпеть не могла, когда меня жалеют.

Конечно, я не могла почерпнуть ничего нового из этих воспоминаний. Я не могла оживить мать и наказать ее. Она ушла из жизни еще до того, как мы с ней смогли поговорить по-настоящему. Интересно, может, она завидовала отцу, его торжественным и многолюдным похоронам. Она оставила записку. Я обнаружила ее в доме вечером, когда приехала из больницы. Меня подвезла Пегги. Я держалась стоически. Я онемела. Записка лежала на отцовском столе. Мать выдрала листок из желтой тетради. Сначала она писала крупными, четкими прописными буквами, но к концу они перешли в тесный, корявый курсив. Послание было абсолютно неоригинальным. Она написала, что не может справляться с жизненными проблемами, что чувствует себя чужой, странной, и это ей невыносимо, и она боится сойти с ума. «Прощайте», — добавила она в заключение. Далее шел список людей, которых она знала. Я оказалась шестой из двадцати пяти человек. Некоторые имена я узнала: давние подружки, доктора, парикмахеры. Я никогда никому не показывала это письмо. Временами — месяцы, годы спустя, — если страдала от одиночества, боялась жизни и слышала в своей душе жалобный голос, говоривший «Хочу к мамочке», я доставала эту записку и перечитывала. Она служила отрезвляющим напоминанием, какой на самом деле была моя мать и как мало я для нее значила. Мне это помогало. Неприятие, как я выяснила, может быть единственным противоядием от самообмана.

Моя мать была такой же, какой стала я, — единственным ребенком умерших родителей, лишившимся всех своих близких. Сестра отца снова прилетела из Мехико после Рождества и забрала из дома то, что ей хотелось: несколько книг, серебро. Она носила яркую мексиканскую шаль и шелковые шали с бахромой, но у нее, как у моего отца, было скептическое отношение к жизни. По брату она, казалось, не горевала, ее скорее волновали «токсичные отходы», как она говорила. «Тысячу лет назад люди не болели раком. Виноваты химические вещества. Они всюду: в воздухе, в пище, в воде, которую мы пьем», — вещала она. Пожалуй, она каким-то образом помогала мне держаться, поскольку кивала, когда я говорила ей, что испытываю облегчение от ухода матери, но мне жаль, что мой отец не продержался дольше, хотя бы еще пару лет, и не помог мне позаботиться о доме и привести в порядок дела. Я пыталась что-то сделать дома, пока она была рядом.

После ее отъезда я провела в доме несколько дней одна, листая мои детские фотоальбомы, рыдая над нераспечатанными упаковками трусиков матери. Я плакала над отцовской пижамой, в которой он умер, над растрепанными биографиями Теодора Рузвельта и Йозефа Менгеле на столике возле его кровати, над позеленевшей монеткой в кармане его любимых штанов, над ремнем, в котором ему приходилось делать новые дырки, потому что в последние месяцы перед смертью он худел и худел.

Большой драмы не было. Все оставалось спокойно.

Я представила, что сказала бы матери, если бы та внезапно появилась передо мной здесь, в комнатке Ривы. Я представила ее недовольство и брезгливость из-за всех этих дешевых вещей, затхлого воздуха. Мне не приходило в голову ничего, о чем я хотела бы ее спросить. У меня не было желания выражать злость или печаль. «Привет», — сказала бы я в нашем гипотетическом диалоге, и все.

Я встала с постели и порылась в одной из картонных коробок на бюро Ривы. В ее дневнике старших классов я обнаружила только одну ее фотку, совершенно стандартный портрет. Ее лицо выделялось из ряда бесцветных физиономий. У нее были длинные пышные волосы, пухлые щеки, чересчур сильно выщипанные брови, парившие на ее лбу словно кривые стрелы, темная губная помада, жирная, черная подводка вокруг глаз. Ее взгляд был слегка рассеянный, осторожный, несчастный, озабоченный. Похоже, она была гораздо более интересной до того, как окончила колледж — хулиганка, панк, фрик, отверженная, преступница, испорченная девчонка. Сколько я знала Риву, она была плебейкой, конформисткой, застегнутой на все пуговицы, зависимой от чужого мнения особой. Но оказалось, что в старших классах школы у нее была насыщенная тайная жизнь, а ее желания выходили за рамки обычной выпивки с друзьями и футбольных вечеринок, которые предлагал Лонг-Айленд. Итак, подытожила я, Рива перебралась на Манхэттен, стала учиться в колледже и решила вписаться, стать, как все — худенькой, хорошенькой, говорить, как все прочие худенькие и красивые девушки. Теперь я поняла, почему она хотела подружиться со мной. Скорее всего, в старших классах ее лучшая подруга была такой же «нестандартной», как она сама. Возможно, у нее имелся какой-нибудь физический дефект — шесть пальцев на руке, судороги, облысение, она могла носить очки с толстенными линзами. Я представила, как они сидели вдвоем в этой черной спальне в подвале и слушали музыку: «Джой дивижн», «Сьюзи и Банши». Во мне даже зашевелилась ревность при мысли о том, что Рива тоже страдала от депрессии и зависела от кого-то еще, а не только от меня.

После похорон матери я вернулась в школу. Мои «сестры» по общаге даже не поинтересовались, как я и что — впрочем, я бы все равно ничего им не ответила. Они все избегали меня. Лишь немногие оставили под моей дверью записки: «Мне так жаль, что тебе пришлось пройти через это!» Конечно, я была рада, что избавлена от унизительного общения с дюжиной высокомерных девиц, которые явно осуждали меня и считали, что мне надо «быть более открытой». Они не были моими подругами. В том семестре мы с Ривой оказались в одной группе по французскому. Мы часто болтали с ней обо всем. Она поделилась со мной записями лекций, которые я пропустила из-за похорон, а когда я вернулась, то не побоялась задать мне вопросы. На занятиях она отклонилась от темы урока и спрашивала на неуверенном, с ошибками, французском, как у меня дела, что случилось, грущу я или сержусь, и предложила встретиться после занятий и поговорить по-английски. Я согласилась. Ей хотелось услышать все подробности, узнать, что я думала о своих родителях, как себя чувствовала на похоронах и после них. Я скупо делилась с ней. Говорить с Ривой о моем несчастье было нестерпимо. Она советовала мне смотреть на все с оптимизмом — она желала это всем. Но она по крайней мере проявила участие.