Осип Дымов – Влас (страница 5)
-- Он лжец. Видите? Он лжец -- кричал Вадим, обиженный и за свою руду и особенно тем, что на свете может существовать такая чудовищная ложь. И это я понял, но сказал:
-- Я объявляю, что руду все-таки открыл я.
Со злобной силой Вадим ударил меня веткой по ноге: он вырвал прут у Стахельского. Меня словно обожгло. И так же как тогда, когда я бил в темноте молчащего Вадима, я ничего не сказал и отошел, припадая на левую ногу к кустам. Сразу все поняли, что я лгал. Но внезапно я услышал, что Вадим странно смеется или вскрикивает. Поворачивая голову -- в течение крохотной доли секунды -- я успел подумать, что произошло нечто черное.
Произошло нечто черное; оно являлось, вламываясь в мою жизнь, время от времени с промежутками в два-три года... Вадим лежал на земле, кривил рот и испускал те самые странные звуки, какие я уже слышал ночью сквозь сон и которые тогда отогнал от себя. Теперь отогнать их нельзя было. Они открыто пришли при свете, при соснах, прямо к моим ушам, и вокруг стояли мальчики, как свидетели, и уж никак нельзя было отпереться.
Вадим лежал; показалось, что он сразу сделался меньше. Веки были полуопущены и голубые зрачки косясь смотрели на меня. Не знаю -- видел ли он, но казалось, что этими полуоткрытыми тусклыми глазами он кричал. Мы столпились над ним; в том, что мы все стояли, а он лежал, было чувство большой перед ним виновности.
Стахельский заплакал, отбросил от себя лукошко и, положив обе руки на ствол дерева, прислонился к ним лбом. Сразу все потускнело: небо, солнце, вся поляна, все то, что я прожил и что еще должен пережить.
Минут через двадцать Вадим пришел в себя, слезы катились по его веснущатому лицу, и он смеялся. Мальчики тоже радостно и эгоистически засмеялись, а я думал, что теперь опять надо впустить в свое сердце обиду, боль и злобу на него; если бы он заболел или умер, я был бы свободен от этого...
Через много лет, когда я отвозил Вадима в Петербургскую психиатрическую больницу, и он, точно так же кричал тусклыми белками глаз, я понял, что это я призвал на него безумие и, во всяком случае, на годы приблизил болезнь. Я вспомнил случай в лесу и другой -- в темноте, и не ощутил никаких упреков: так далеко это место...
Тетя Катя прожила с нами меньше года, но странное влияние оказала она на нас. Непонятно и то, что влияние это продолжалось всего сильнее после ее отъезда и даже теперь, когда она, вероятно, давно уже умерла. Она явилась из чужого, далекого, грустного мира, где был какой-то таинственный дедушка с седой некрасивой бородой и опущенным левым веком; где когда-то готовили другие блюда, была другая, уже исчезнувшая мебель; где мама наша была девочкой и где та тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете, куда перед стиркой записывается белье, называлась "Poesie" и заключала в себе альбомные стихи.
Однажды утром принесли два письма; мать сидела на стуле, покойно прочла первое, но, когда вскрыла синий конверт второго, опрокинулась назад на спину вместе со стулом, совершенно так, как я иногда мечтал сделать это в виде акробатического фокуса.
Она ударилась затылком, запахло туалетным уксусом, и почувствовалось кислое внизу в щеках, где сходятся челюсти. Это умер дедушка -- таинственный человек, который мог приказывать матери в далеком чужом мире, где она была девушкой, который существовал только на старой фотографии с некрасивой седой бородой, с опущенным на глаз левым веком и в широком сюртуке, каких теперь не носят.
Мать не вставала до вечера; весь день был кривой, сломанный, кислый... Тонкий синий конверт с надорванной узкой полосой бумаги, слегка свернувшейся кольцом, лежал на полу у пустого стула несколько часов. Оля деловито подобрала его и спрятала. Женщины всегда чувствуют себя ближе к мертвецам, чем мужчины.
Через неделю приехала тетя Катя -- младшая сестра матери. Это была красивая, рослая, сильная девушка. Двенадцать лет назад в том же чужом городе жила мать. Теперь, когда дедушка умер, тетя Катя осталась одна... Впервые с ее приездом я стал думать о том, что мать не всегда была взрослой. Как у меня теперь, так у нее прежде, очень давно, было свое детство. Потому она меня и не любит: я украл ее детство, мы дети, вырвали ее оттуда, заставили носить длинные, скучные, темные платья, отобрали все радости, все игрушки, оторвали от дедушки -- ее отца, не давали бегать и смеяться -- она всегда должна только ходить, делать при посторонних театральные жесты, быть бедной, работать. Да, за это она не любит нас... молчит, но я теперь понимаю.
Далеко, в чужом городе, за полями, за пятью черными лесами без дорог и еще дальше, среди иной мебели и иных обоев лежит ее прошлая жизнь; мать уже не может в нее вернуться, как бы ни хотела. Даже если мы, дети, все ночью угорим и умрем -- все равно это непоправимо. В выдвижном ящике швейного стола вместе с нитками, пуговицами и обрезками материи; лежит небольшая тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете. Первые восемь страниц оторваны, но, чтобы не выпали другие, у сгиба оставлены узкие, длинные корешки. На вырванных страницах были стихи. Кое-где еще видны обрывки начальных букв, тщательно выписанных; я угадываю "Т" в первой строчке и "Б" -- в третьей и думаю, что это был акростих:
Так и быть, сказать не ложно,
Если хочешь знать кого,
Без любви жить невозможно,
Я люблю -- узнай кого.
Далее на первой целой странице почерком мамы написано:
Рубашек.......... 8
" малых... 5
Чулок............. 7
Надпись "Poesie", выбитая наискось по диагонали, вероятно, прежде была напечатана золотом. Теперь позолоты не видно, каждая буква слегка блестит на матовом фоне переплета: это мы густо обвели карандашом углубление букв.
Эта книжечка в швейном столе, да большой запертый ящик на чердаке, куда на лето прятали меховые вещи, густо посыпанные нафталином, были единственными живыми свидетелями того давно умершего чужого мира, который за полями и черными лесами существовал до меня.
У нас в доме стали бывать молодые люди, и мы часто ели конфеты. Гости засиживались до глубокой ночи, пели, декламировали, играли в лото, их угощали ужином. Я не спрашивал себя, для чего это нужно. Все, что делала мать, казалось необходимым. Мать знала секрет жизни -- что и как устроить -- надо было только ее слушаться. Очень долго спустя, уже будучи женатым, я в один из своих приездов, заглянув в ее умные, грустные глаза, от старости сделавшиеся еще более красивыми, понял, что ничего она, бедная, никогда не знала, никакого секрета; от жизни она страдала, не понимая; ничего не была в силах отклонить или избежать. Понял также ту огромную силу напряжения, какую проявляла в притворстве перед нами, детьми: надо было, чтобы мы не растерялись, окрепли, выросли, не боялись -- когда однажды вместо обеда получили по большому вкусному куску черного хлеба с двумя конфетами...
К обеду нам дали по куску черного хлеба и две конфеты. Вечером в зале, той, где когда-то запиралась мать, декламировали Некрасова. Вольноопределяющийся 3. стоял посреди комнаты и звучно говорил:
Раз у отца в кабинете
Саша портрет увидал...
У вольноопределяющегося был длинный, кривой, сильный нос; вместо кожаного пояса, как это полагалось, он носил мягкий красный. Я очень боялся его щек: они были синие, всегда небритые, он схватывал меня и тер своей щекой мою, словно жесткой щеткой. При этом смотрел на тетю Катю; они оба смеялись не столько надо мной, сколько над чем-то другим -- так мне казалось.
Бывал другой господин; он все умел: рассказывал анекдоты, писал стихи, рисовал, играл на сцене и очень врал. Все знали, что он врет, и он понимал, что все это знали, но все-таки врал. Носил он голубые брюки с штрипками, волосы зачесывал сзади на перед, его звали почему-то Пушкин и совершенно не уважали. Приходил еще учитель Ш., медленно, тяжело говоривший, в черных очках, совершенно не замечавший нас, детей, и любивший только себя. В последнее время стал бывать Г-ий, мелкий фабрикант, вдовец, пожилой, с редкой темной бородой; у него "во рту была история Греции" -- так мы, смутно воспоминая Демосфена, называли тех, кто шепелявил и плохо произносил букву "ш".
В залу нам не позволялось входить, мы толпились у дверей, иногда уже полураздетые, наблюдали и слушали:
-- Вырастешь, Саша, узнаешь --
декламировал вольноопределяющийся 3. и поднимал правую руку от пола вверх, чтобы показать, как Саша будет расти.
Мать и тетя Катя на мягких зеленых стульях сидели около столика с визитными карточками. Чехлы со стульев снимали каждый вечер до прихода гостей. Тетя с пышными, богатыми волосами и сильным тонким носом глядела на 3., и у нее странно двигались ноздри. Я чувствовал, что в этом вздрагивании ноздрей есть что-то враждебное всем нам, всему дому. Мать тихо в такт кивала головой и тоже была теперь чужая, но совершенно иначе. Время от времени один из нас -- чаще я или Оля -- пробирались в столовую, где уже был приготовлен ужин, и воровали со стола ломтик булки или яблоко, потому что очень хотелось есть. Я осмелел и взял кусочек селедки из середины; Оля -- тоже. Мы сблизили ломтики, и селедка получилась смешная, неестественная, с большой головой, длинным хвостом и очень коротким туловищем. Каждый раз теперь, когда слышу знакомые стихи из Некрасова, я ясно вижу эту неестественную селедку без живота.