Осип Дымов – Влас (страница 19)
Хорощи... Мы подходили к даче. Сейчас я познакомлюсь с ними -- красавицами-сестрами, о которых всюду говорили, которые для меня сливались вместе в недосягаемый образ совершенства, случайно посетивший наш маленький скучный город.
Я не буду рассказывать о том, как мы пришли. Я не хочу. Обе сестры слишком большую роль играли в моей жизни. На младшей я впоследствии женился и не хочу сказать о ней ни одного доброго слова.
Не прощение, но черное молчание пусть лежит над ее могилой.
Помню, как мы возвращались -- я и Юрий; Гольц на правах жениха остался. Наступило уже утро, пять часов. Все было мокро от густой росы, как будто облито. Казалось, что между вчерашним вечером и этим мокрым, еще не согревшимся утром прошло много-много времени, длинные годы. Хотелось спать, но чувствовалось, что не заснешь. Далеко в мыслях, как маяк, сияло что-то. Я шел с Юрием рядом, уже не отставая. Я вырос.
... Подходя к дому, я вспомнил о матери. Знает она, что нас всю ночь не было дома?
Она знала. Она подняла голову с подушки, когда мы вошли в комнату. Ее волосы были растрепаны; она была в белой ночной кофте, как тогда, в детстве. На стульях лежали юбки. Я подумал о той великой красоте женской молодости, которую сейчас видел, чувствовал, и об этом измятом, изношенном, брошенном на старый стул платье... Мне начинало сниться наяву.
-- Где вы были? -- спросила мать: -- Я не знала, что и подумать.
Ее черные красивые глаза повернулись к нам.
Я ждал колких слов и резких упреков.
-- Она все испортит, к чему ни прикоснется, -- со страстной злобой сквозь начинающиеся сны подумал кто-то за меня.
За окном уже светило солнце -- бледное, белое, еще не золотое. Занавеси на окнах были старые, заштопанные.
Странно, что мать ничего не сказала. Ничего. Она смотрела на нас не с холодной строгостью, как всегда, а печальная, грустно-старая с растрепанными, теперь не густыми волосами.
Юрий уезжал в Петербург. Поезд уходил на рассвете, и уже с вечера я думал, что Юрию придется со всеми нами целоваться; это казалось очень сложным и тягостным делом. Я нервно волновался, ожидая утра; немного походило на то, как я ждал 12 декабря -- годовщину смерти отца. Вероятно, мать приготовила для Юрия какой-то сюрприз, потому что она в другой комнате мягко шуршала папиросной бумагой. До сих пор белая папиросная бумага мне кажется праздничной и доброй; это оттого, что редкие подарки, которые мы получали, всегда почти были завернуты в белую папиросную бумагу.
Встали мы очень рано -- часа за три до поезда. Я проснулся от странных звуков: Юрия рвало. Я никак не ожидал такого утра и удивленно спросил: -- Ты болен?
-- Нет, пустяки, -- Юрий развел руками, чему-то засмеявшись: -- кажется пора одеваться.
Приходили мысли, что с его отъездом все пойдет по-другому, станет свободнее. Я стыдился этих мыслей, но уже не так, как прежде, когда уезжала тетя Катя: привык.
Я думал о темно-коричневом комоде в столовой; два верхних ящика заняты бельем, и туда запрещалось заглядывать, третий был мой -- для моих "вещей", самый нижний с ключом -- Юрия. Теперь. Юрин ящик освобождается, и его получу я; мой прежний без ключа достанется Вадиму, который до сих пор держал свои "вещи" на нижней полке этажерки, как я несколько лет назад.
Собственно говоря, если соблюдать старшинство, то мой ящик должна была занять Оля. Но у Оли нет "вещей", а есть какие-то гребенки, склянки, ленты; но все это она может держать за перегородкой на столике около умывальника.
Все оделись, зажгли лампу, пробили часы. Ставни в столовой, да и во всем доме, были прикрыты. С сегодняшнего вечера их будет запирать уже не Юрий, а я. Я не буду крючки привязывать веревкой. Нелепо! Кто же к нам ворвется?
Вадим причесал свои мокрые рыжие волосы только спереди, полагая, что сзади их никто не видит. Под ворот форменной блузы был засунут белый крахмальный воротничок. Когда Вадим пойдет в училище, он снимет воротник и спрячет его на дворе, за тяжелой бочкой; возвращаясь обратно, он наденет его снова.
Оля готовила Юрию бутерброды на дорогу. Должно быть, страшно вкусно есть в вагоне эти свежие, маленькие, хрустящие булки.
Деревенская девушка, вероятно, добрая и тоже жаждущая счастья, внесла в столовую кипящий самовар. Сколько их перебывало в нашем доме -- этих девушек! Мать приучила нас не обращать на прислугу никакого внимания. Возможно, что в ней говорило чувство боязни за трех мальчиков, все подраставших. Но прислуга в нашем доме третировалась, как неодушевленный предмет, как низшее существо, которое не должно забываться.
Из-под неплотно приставленной самоварной крышки струйкой стекала сверху кипящая вода. -- "Сейчас ей достанется от матери", -- подумал я о прислуге со смешанным чувством довольства -- что достанется -- и немого сострадания к ней.
Но мать молчала, притворяясь, что не видит. Очевидно, отъезд Юрия в Петербург важнее, чем я думал.
Мы сидели за столом; горела не в пору лампа, не в пору пили горячий чай.
-- У нас много еще времени, -- произнес Юрий таким тоном, как будто до отхода поезда остался месяц, и не было никакой причины рано подниматься.
-- Да, много времени, -- подтвердил я.
Близорукий Вадим, вытянув шею, начал всматриваться в стенные часы. Так он смотрит долго, если его не остановить, и поэтому Оля слегка толкнула его в плечо; она его любила.
-- Нельзя уж и на часы посмотреть, -- меланхолически произнес рыжий Вадим.
-- Нельзя, -- подтвердила, улыбаясь, Оля.
Поднося стакан ко рту, я из-за его круглого горячего края украдкой смотрел на Юрия. Он был немного бледен и теперь походил на мать. Да, когда же у него успели вырасти усы? И мелкие, темные волосики вдоль щек у уха? На том небольшом пространстве, которое теперь занимает тело Юрия, завтра будет воздух, и сквозь него спинка стула, часть обоев и окно будут ясно видны -- вот и все.
Мне хотелось пристальнее рассмотреть лицо брата; я не опускал стакана, и лицу сделалось жарко, потно. Прощай, Юрий!
Время шло очень медленно. С вечера был заказан извозчик; он должен громко постучать в ставни. Его номер -- большая тусклая бляха с колечком -- лежал на белой скатерти. Вдруг раньше, чем ожидали, снаружи раздались глухие, темные требовательные стуки, которых нельзя было ослушаться. Мы вздрогнули, и мать твердо, чуть-чуть театрально произнесла:
-- Пора.
Она вышла в другую комнату и вернулась с небольшим предметом, завернутым в белую папиросную бумагу.
-- Юрий, -- сказала она громко и даже строго: -- вот тебе на память от твоего отца.
Юрий молча опустил глаза; мать взяла его голову обеими руками и поцеловала в лоб.
-- Он выше ее ростом, -- подумал я; у меня были бесшумные слезы в горле.
-- Нет, -- произнес Юрий, виновато улыбаясь и разводя руки ладонями наружу: -- меня нельзя целовать.
Он хотел быстро спрятать подарок в карман.
-- Ему неловко, -- подумал я, -- оттого, что подарок может оказаться незначительным, бедным.
-- Ты не хочешь посмотреть на подарок твоего отца? -- сказала мать без упрека.
Он развернул добрую папиросную бумагу, и при желтом свете лампы блеснуло пятно старомодного золотого карандаша.
-- Да! -- произнес Юрий, но не поблагодарил: -- очень красиво. Четырнадцать лет лежал этот карандаш, спрятанный у матери в каком-то таинственном ящике. Вероятно, и для меня там нечто приготовлено... Уже много времени человек с небритыми щеками и с черной повязкой на лбу не вспоминался в нашем доме. Теперь, в этот необычный час, ночью, при уложенных чемоданах, он снова явился... Но как будто я помирился с ним... Будто он тоже сделался меньше ростом; он милый и простой, и ему очень, очень скверно четырнадцать лет пролежать под землей в темноте. Возможно, что если бы он был жив, мы были бы друзьями...
-- Отчего застрелился наш отец? -- приготовился я спросить, но Юрий перебил меня:
-- Нельзя со мной целоваться: меня прежде рвало. Не знаю.
Я решил, что он нарочно выпил или съел что-то с целью вызвать рвоту и не целоваться с нами... В сени вошел ночной извозчик; от него пахло сном, улицей и кожей. Он был из другого мира. Интересно, сидит ли уже у ступенек вокзала слепой старик с подведенными углем глазами?
С вокзала мы вернулись пешком. Наступило прозрачное августовское утро. Состарившийся Чмут, бывший извозчик, -- мел улицу, как будто косил. В шершавом звуке метлы было что-то грустное, спокойное. Он меня знал хорошо, но теперь был важен, строг и не поклонился мне. Что-то библейское в нем было. Большими мягкими скачками пробежала с тротуара на тротуар полосатая кошка. Вадим с Олей шли впереди, и она, любя, щипала его. Я с матерью сзади. Я подумал, что теперь заменяю Юрия, я стал ей ближе.
-- Какой хороший, честный мальчик, -- говорила мне мать, словно я был чужой и взрослый: -- я не видела такого скромного мальчика. Он всегда старался сделать другому что-нибудь приятное! Такой способный. Математику он всегда любил, когда был еще совсем маленьким. Помнишь, однажды...
Она рассказала случай, какого не было, но я не возражал. Я шел рядом, стараясь не сбиться с ноги. Мне было грустно и хорошо. Я теперь себя уважал. Все было мне близко и ценно: мать в темной шляпе с цветочками, строгий Чмут, пробежавшая полосатая кошка... Через два года утром точно так же будут провожать меня. Обратно рядом с матерью пойдет Вадим; она будет говорить обо мне, расскажет случай, какого не было; Вадим промолчит...