реклама
Бургер менюБургер меню

Осип Дымов – Томление духа (страница 44)

18

«Три часа прошло, как я отправил вам письмо. Все время я обдумывал, не выходя из комнаты. Слепота поразила меня, я перестал видеть. Теперь я знаю. Вне подвига нет истинной жизни. Подвиг ничего не обещает, на него ничего нельзя обменять, но в себе самом его цель и исход. Протяните мне руку, как прежде. Забудьте первое письмо, зачеркните. Христос в Гефсиманском саду молился, чтобы миновала его чаша. Во мне говорил ветхий человек, теперь он умер. Жду.»

Отправив это второе письмо, Кирилл Гавриилович был в необычайном волнении. Он ждал ответа, прислушивался к шагам внизу, к звонкам в передней. Перед ним лежало латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице; он стал читать его вслух. Звуки древнего, своеобразно-мелодичного языка раздавались в тесной комнате, уставленной книгами. Кипарисовое распятие, покрывшееся пылью за зиму, висело над рабочим столом. Лицо Яшевского под каменным четырехугольным лбом поддергивалось гримасами, как нервным тиком. Он ломал хрустя пальцы и опять начинал прислушиваться.

Кто-то позвонил по телефону. Он подошел и, узнав голос Юлии Леонидовны, сказал:

— Я не могу теперь говорить. Позвоните через полчаса… или через час…

И повесил трубку, не дослушав. Никогда еще не волновался он так сильно.

Через полчаса вошла горничная и подала конверт. Ровным стальным почерком Колымова написала одну строчку:

«Опять не хватило полсантиметра. Простите.»

По телефону позвонила Веселовская и сообщила, что девочке лучше, раны заживают.

Великий человек холодно ответил:

— Очень приятно. Возможно, что вечером зайду к вам. Впрочем, я наверное приду.

У него начиналась нестерпимая головная боль.

XXX

Елена Колымова была права, предсказав Нилу долгую жизнь. Она оказалась правой и по отношению к себе, когда говорила, что умрет весной, как Снегурочка. Зимою это ей было ясно; но когда приблизилось ее время, она не поняла совершавшегося и не узнала Надвигающуюся…

Пустынно стало вокруг нее. Один за другим приходили высокие голубые дни весны, становились все выше, раздвигались все шире. Ей казалось, что в огромной зале с круглым светлым сводом она беседует с собою. Однажды она упала на улице, лишившись сознания; ее подняли и внесли в какой-то дом. Она небрежно поблагодарила, поцеловала детей и улыбнувшись ушла. Потом не вспоминала даже лиц этих добрых людей.

По вечерам, когда долго не уходил синий сумрак, и звук колес, шаги и грохот большого города превращались в неясное бормотанье, ей представлялось, что кто-то стоит внизу под окном. Но она не глядела, долго сидела в темноте, и старая дама в черном платье несколько раз стучалась, справляясь что с нею.

На столе среди груды писем, с которыми Колымова вообще небрежно обращалась, лежало, одно невскрытое: оно пришло четыре дня назад, и Елена Дмитриевна забыла про него. Письмо было от матери, богатой, чванливой и молодящейся женщины, которая с орфографическими ошибками сообщала дочери, что на днях приедет. Колымова удивилась, когда однажды утром в ее комнату вошла мать. Она уезжала за границу и остановилась в городе, чтобы повидаться с дочерью.

Полная дородная блондинка в синей вуали и белых перчатках прослезилась, увидев дочь. Плакала она о том, что Елена уже взрослая, а она сама стареется.

— Похудела, не ешь, должно быть, — сказала она, осматривая дочь. — Что за женщина! Никаких бедр. Фигуры нет. Как тебе нравится вуаль? Новость.

Дама говорила, бестолково перескакивая с предмета на предмет и заранее оживленная тем, что ждет ее за границей.

— Не нравится мне это, — произнесла она тем же развязным тоном, каким говорила о билетах и о гостинице. — К чему тебе учиться? Не люблю университетов. Умнее, чем мать, не будешь, да и не для чего. Поезжай со мной заграницу.

Но тут же спохватилась, что это будет неудобно, и промолвила:

— Впрочем, для чего тебе ехать? Людей пугать. Который час?

Генеральша заспешила, протянув дочери руку в пахучей белой перчатке; та молча поцеловала. В коридоре дама с добрым, лицом сделала генеральше неприметный знак и, уведя в какую-то комнату, принялась тревожно жаловаться на девушку.

— Я говорила. Я предсказывала. Что я могу? — повторяла генеральша, слушая жалобы на нездоровье, бессонницу и худобу.

Мать уехала и до позднего вечера таскалась по магазинам, пока их не закрыли. Утомленная, задыхающаяся, с начинающейся мигренью она вернулась к дочери. С трудом поднялась в третий этаж, громко браня лестницы, и резко позвонила. Дорогой она думала о том, где надо быть и что купить и обратилась к горничной:

— Дома… корсетница?

Генеральша так рассердилась на свою ошибку, что напустилась на дочь:

— Что ты в темноте сидишь и колдуешь? Зажги, сделай милость, хоть свечку. Я себе лоб расшибу.

Потом охая села в кресло и, расставив полные колени, принялась в упор разглядывать дочь. Вошла хозяйка и тоже присела.

— Ты здорова? — бухнула генеральша.

— Да, мама.

— Может быть, ты сумасшедшая — так ты скажи.

Дочь слабо улыбнулась, покраснев от обиды; ей было стыдно за мать перед хозяйкой

— Поедем завтра к доктору. Какой у вас здесь знаменитый? — обратилась она свысока к хозяйке. — Впрочем, узнаю в гостинице. Пусть доктор посмотрит тебя.

— Я здорова, — не поднимая глаз, красная от обиды, ответила дочь.

— Тут ничего такого нет. Болезнь, как всякая другая. Теперь, говорят, хорошо лечат гипнотизмом. Может быть, ты сошла с ума, только не знаешь про то, а он тебя вылечить. Я знала одного — как его? — тоже гипнотизмом лечил, еврей. Булавку отыскивал. Поедем. Я буду спокойна.

Дочь встала и пошла к выходу.

— Ну вот подите! — сказала со вздохом генеральша. — Сиди, сиди. Не буду. Только уж, если окончательно сойдешь с ума, пеняй на себя. Вот она свидетель.

На другой день вечером генеральша уезжала за границу; дочь провожала ее. За генеральшей бегали два носильщика, носили узлы, пакеты, свертки, картонки. У нее самой; была в руках большая картонка с шляпой которую она никому не доверяла. Генеральша громко кричала и беспокоила всех, кого могла. Прозвучал звонок. Стоя на площадке спального вагона, она перекрестила дочь и протянула ей руку в белой, уже грязной перчатке.

Елена Дмитриевна, подняв на нее глубокие черные глаза, тихо, как бы вскользь, заметила:

— Я тебя ненавижу, мама.

От неожиданности генеральша выронила свою драгоценную картонку, и какой-то господин, подхватив, ловко швырнул ее в окно уже тронувшегося поезда.

Вид двигающихся вагонов, суета и низкие строения за вокзалом вызвали в девушке странные желания. Ее потянуло уехать куда-нибудь. Чудился город, лежащий на высоком берегу Волги; хотелось увидеть ровные пространства — безотчетно печальные, немые, одинокие. Она затосковала по колокольному звону, который под вечер доносится за пять верст из едва видимого монастыря. Такой звон она слышала в детстве; ей казалось, что она оживет при нем.

— Я уезжаю в Ярославль, — сказала она хозяйке.

— Зачем в Ярославль?

— Так.

— Надолго?

— Да. До осени, — ответила Колымова.

Она быстро собралась и уехала. Всю ночь простояла у открытого окна вагона. Ветер, как живой, ласкал ее. Светила ясная, нежная, безгрешная луна. Весь мир был погружен в прекрасный зыбкий сон. Стучали колеса, в их стуке было что-то лунное. «О, Боже, — шептала девушка, — пройдут миллионы лет, и так же будет светить луна, и так же нестись ветер, о, Боже». Она молилась без слов и плакала без слез. Лиловая дрема нависла над всей вселенной, и сквозь нее медленно проносился сонный бормочущий поезд. «О, Боже, я счастлива, я плачу. Помоги мне. Боже...» — шептала девушка. Поезд останавливался, и свистели сумасшедшие соловьи: так на каждой станции. Представлялось, что один и тот же соловей гнался за паровозом с самой Твери и громко свистел на станциях, отдыхая вместе с поездом. Казалось также, что во время движения он сидел на крыше, и его голоса не слышно за сонным железным бормотаньем…

Сколько времени стоял лиловый сон! Не вспомнить… В вагоне все спали; люди на маленьких станциях казались призраками, носили что-то, говорили иными, не дневными голосами. Потом опять мерно стучали кувыркаясь колеса, земля и небо сливались черными пятнами шел лес. Вот показалось озеро; мертвая вода лежала, отяжелев от колдовства. Луна стояла в ней счастливым плоским кругом, светя так, как не светит ничто на земле. Живой ветер — призрак дневного — ласкал ее лицо и трогал лунными крыльями глаза. «Я счастлива, я умру», — говорила себе девушка.

В Ярославле она никого не знала. Под высоким берегом протекала величественная Волга, по вечерам из дальнего монастыря доносился колокольный звон, мерный и монотонный, как биение упрямого долговечного сердца.

Прошла неделя. Молодой парень, сын хозяина, у которого поселилась Колымова, вечером спросил ее:

— Вы не из раскольниц?

Он был в белой поддевке и в белых лаптях, молодой, стройный, безусый с тонким загорелым лицом.

— Мы-то сами раскольники. Отец про то неохотно сказывает.

Светила луна. Под берегом протекала величественная Волга.

— Дозвольте вам… — начал замявшись парень. — Три года назад умерла девушка, Марией звать. Невеста мне. Дозвольте называть вас Марией.

Парень при луне казался неземным, его голос чистым русским говором ласкал слух, ему шел двадцатый год; она припомнила, как он утром ловко работал, возясь с лошадьми. Это была богатая раскольничья семья.