реклама
Бургер менюБургер меню

Осип Дымов – Томление духа (страница 26)

18

— Глупый, я сегодня играю. Мне хочется есть.

— Я буду в театре. Не могу расстаться с тобой.

— Перестань меня целовать. Кажется, это был знакомый.

— Кто?

— Кого задавили. Я его где-то видела, может быть, в театре. Чему ты смеешься?

— Не смеюсь. Мне его жаль. Но я благодарен ему. Спасибо бедняге.

— Как страшно!

— Да… Кровь.

— Кровь. Когда он крикнул, я уже знала, что буду твоей. А ты?

— Я понял, что ты это почувствовала.

— Смотри: темно… В котором часу мы приехали?

— В третьем. Я люблю тебя, Надя, как жизнь.

— Я буду капризничать и ругаться, но ты ни на минуту не должен забывать, что люблю тебя. Слышишь?

В дверь постучали.

— Что такое? — произнесла актриса, и теперь собственный голос показался ей чужим.

— Из театра спрашивают, — ответила горничная.

Актриса вскочила.

— Боже мой. Уже спектакль! Никаких глупостей, милый… Уйди, уйди!

Через пять минуть она вышла к нему. Александр Александрович сидел в гостиной и, не видя, глядел на старинные часы.

Она сливалась со своим синим платьем, и он любил ее всю. Ему казалось, что он видит ее впервые.

— Что с тобой, милый? — Она быстро поцеловала его в губы. — Скорее в театр!

— Что же со мной? — переспросил он блаженно.

— Мне показалось, что ты… Виталия нет? Как жаль.

Она не рассердилась на то, что отослан экипаж и что пришлось долго трястись на скверном извозчике; и поэтому он понял, что она, действительно, глубоко и нежно его любит.

— Счастливый день! — сказал он. — Когда свадьба?

Она схватила его руку и успела поцеловать ее почти на виду у тех разряженных мужчин и женщин, которые, путаясь в дорогих платьях, входили в подъезд театра.

Щетинин купил ложу и просидел в ней один весь вечер. Ему казалось, что она играет гениально, потрясающе. Он был благодарен тем, кто ей аплодировал, громко называя по имени, и сладко ревновал к ним.

Когда спектакль окончился, он пошел за кулисы, но по непонятной причине заблудился, бродя по темным переходам и обливаясь мучительным потом. Один раз ему показалось, что он слышит торжествующий крик раздавленного. Тягостное предчувствие сдавило его сердце. Он злобно рассмеялся.

Почудилось, что не выбраться ему из этого темного лабиринта, и он здесь задохнется. Александр Александрович сдерживал себя, чтобы не закричать диким голосом.

XIX

Отношения между великим человеком и Колымовой испортились: Кирилл Гавриилович понял, что она не верит в него.

Это стало ясно, когда он сказал ей о своей любви. Говорил он туманно, называя не «любовь», а «единение», но она серьезно взглянула на него черными строгими глазами и бесстрастно произнесла:

— Не надо.

Он вздрогнул оскорбленным сердцем, как будто его уличили в чем-то мелко-некрасивом. Но ничем не выдал себя и продолжал:

— Дуализм, расколовший волю абсолюта на два начала, стремится к метафизическому слиянию. Тело человека является только символом…

Она внутренне застыла; ее душа оглохла для его слов… Опять вплотную подошла к ней чужая воля, чужая страшная власть… Опять загоняют ее куда-то в угол, где тягостно и душно до того, что можно умереть. Она с горестью почувствовала, что еще одним человеком вокруг нее стало меньше…

Он со страхом подумал, что она, верно, угадала основную ложь его духовной жизни — трусливый страх перед крестом и мученичеством — и почувствовал давно неиспытанную боль. Философ мягко взял руку девушки; она не отнимала ее, но за кажущейся покорностью скрывалась ничем непоколебимая мощь.

— Я старше вас, — сказал Яшевский, пытаясь добродушно-отцовским тоном ослабить впечатление. — Вы годитесь мне в дочери. Поэтому я и позволил себе затронуть подобную тему. Рано или поздно вам придется столкнуться с этим вопросом.

Она помолчала.

— Вы встретите достойного человека, — продолжал Яшевский, холодно поблескивая зеленоватыми глазами, — полюбите его, выйдете замуж.

— Я уж решила, — тихо произнесла Елена Дмитриевна, впервые за все время заговорив о себе. — Я знаю, что случится.

— Вы собирались уехать? — спросил великий человек, и она поняла, что теперь он хочет от нее отделаться.

«Верно, я противна ему», — подумала Колымова и печально ответила:

— Скоро уеду.

— Вам хорошо рассеяться, повидать людей и свет, — произнес Яшевский таким тоном, как будто говорил глупенькой девчонке с куриной душой.

Ему казалось, что только из прирожденной деликатности она не выказывает ему своего презрения; унижая ее в мыслях, он пытался убедить себя, что презрение такого маленького существа, разумеется, не может его обидеть. Он был доволен, когда она ушла… Борьба с противником, которого он наполовину выдумал, делала его злым, и, лишенный чувства самоанализа, он все дальше уходил в свою фантастическую обиду.

Разумеется, свою любовь к ней он легко преодолеет, потому что это чувство было ниже его огненного самолюбия… Но расстаться с Колымовой — значит непрерывно носить тяжесть ее презрения, которого не существовало, но в которое он тем не менее верил. Он понимал высоту отказа, с вершины которой Колымова смотрела на свою и чужую жизнь. Его глубокий ум умел подниматься на те же вершины, но он посещал их, как турист, случайно взошедший и опять спустившийся; Колымова же чувствовала себя там не гостьей, а постоянным жителем. Было обидно сознавать, что десятки лет труда и размышлений, тысячи прочитанных на шести языках книг, заканчивающаяся молодость и ряд лишений и неудач не дали ему того высокого и свободного полета, которым, по-видимому, без усилий пользуется эта странная девушка… Наконец-то, наконец-то случилось то, чего он боялся, как самого страшного: явилось новое поколение, и опередило его! Он отстал, он состарился — не телом: тело только символ, — а духом. Его больше не будут слушать… Зачем он так неосторожно приблизился к ней? Зачем был с ней откровенен? К стареющемуся строителю Сольнесу постучалась Гильда, но не любовь и преклонение принесла она, а высокомерие и обиду.

До тех пор, пока он не столкнет ее с вершины, у него не будет покоя. Невозможно жить и работать, с сознанием, что та идея, которую он считал истиной, осудила его. Он всегда искал в людях высокий дух мудрости презирал мир мелких интересов и суеты, был родственен душою тем, кто имеет право клясть и осуждать. И теперь, когда он наконец встретился с воплощением своей мысли, своего учения, с тем грядущим человеком, рождение которого он уготовил, — этот человек с насмешкой отвернулся от него!

Если Колымова перестала верить в него, то тем самым вселила сомнение и в нем самом. Потому что она — то же, что и он; только ее идея более свободна, более стихийна и порождена не абстрактной логикой, а непосредственным ощущением.

— Она отравила меня сомнением — это почти преступно! А мои работы? Мои замыслы? Она пытается погубить их в корне.

Искусным маневром перевел он полученную обиду на то общенужное, высокое дело, которое делал, и таким образом рана сделалась почетной и славной; теперь это была рана, которой не надо было стыдиться, удар направленный не в него, а в его дело. Друзья и ученики будут всецело на его стороне… Выходило, что злой, неразумный человек не то из зависти, не то по недомыслию пытается украсть бумаги с его письменного стола, охраняемого распятием из кипарисового дерева.

Его холодный изощренный ум кидался, извиваясь, во все стороны, отыскивая пути для ослабления удара… Ни один из самых сильных полемических ударов, которых он немало видел на своем веку, не причинял такой глубокой, разъедающей и опасной раны, как эта холодно и надменно отвергнутая любовь… И все же сквозь ухищрения и кружево тонких рассуждений было ясно:

— Она живет тем же Богом, что и я. И если она отвергла меня, значит ее Бог выше. Я мертв, и она узнала это.

С чувством стыда вспоминал он мечты о том, что она сделается глиной в его руках и пойдет за ним, не спрашивая. Ему казалось, что и она вспоминает это и, надменно искривив губы, усмехается своей болезненной усмешкой, которую он так любил в ней… Теперь все реальное существо девушки сделалось ему ненавистным. Он холодно подумал:

— Ей лучше всего умереть.

Философ стал соображать сколько времени она может еще прожить? Выходило немного. Такие натуры, слишком чуткие и истеричные — (было удобно сделать ее истеричной) — вообще недолговечны. По всей вероятности, у нее больное сердце или что-нибудь подобное: недаром она всегда бледна. Для нее даже удобнее — умереть в молодости, решал он, — не будет мучиться. В этой смерти есть внутренняя справедливость.

Кирилл Гавриилович так глубоко поверил в необходимость ее скорой смерти, что с этой поры стал говорить о Колымовой, как об обреченной; за ним стали повторять и другие, и таким образом вышло, что окружающие, словно сговорившись, дружно толкали нервную чуткую девушку к могиле…

Великий человек с неудовольствием посмотрел на часы. «Украла мой вечер», пожаловался он невидимым друзьям и этим выставляя ее в дурном свете. Сесть за работу или пойти куда-нибудь было поздно. Он обрадовался, когда к нему постучали. Хотел было быстро усесться за книгу, но не успел.

Вошла Веселовская. С тех пор, как появилась Колымова, Веселовская так скромно отстранила себя, что философ не заметил этого. А так как он не видел ее, то и не думал о ней.

За это время ее отношения с мужем улучшились. Однажды он пришел к ней вместе с бледной тонкой девочкой.