реклама
Бургер менюБургер меню

Оливия Кросс – БАГУЛЬНИК (страница 2)

18

Лист остаётся там же, на коленях. Шуршит только тогда, когда ноготь проходит по ребру. Край шершав; изломы под пальцами теплеют. Это узнаётся так же верно, как узнаётся собственная мозоль: не помнишь, когда появилась, а часть руки — и всё. Про буквы и имена думать сейчас нечего. В доме — человек, не кровный, не свой, просто — человек. Под лавкой у кошки уже погас интерес: движения нет. На платке проступает круглое неровное пятно. Взгляд сам отворачивается — уходит на порог, где ямки дрожат от любого движения воздуха. Ветер никак не решится: войти или нет. До вечера — далеко.

Из сеней неуверенно:

— Свечку можно?

— Поставь, — голос выходит хрипловатым, будто чужим, хотя это домашний тембр.

Пламя ровнеет, тени вытягиваются вдоль стены и прилипают к углам. У крюка с плетью тонкая полоска света дрожит, как на воде. На полочке в углу, где лежит пустой пузырёк из-под нашатыря, вата всё ещё отдаёт слабый, едва живой резкий дух; он чужероден нынешнему воздуху и потому заметнее. А болотная сладость стоит непрерывно и в каждом вдохе напоминает о кочках.

В голове укладывается без слов: к вечеру — батюшка; к утру — становому; к субботе — разговор. В этих точках нет смысла шуметь и бежать. Лист остаётся при себе.

Из сеней тянется новый шёпот: одни советуют идти сразу к старосте, другие — подождать. Вмешиваться нет нужды. Порядок заведён. Снаружи чьи-то подошвы чертят по лужам, вода стукает о каблук, и каждый стук отзывается под половицей тонким звоном.

Деревянная скамья под боком чуть тёплая, хотя в избе тянет ото всюду. Голени холодеют выше щиколоток — там, где рубаха из-под кофты вылезла. Лист на коленях отвечает своим теплом. Тишина сидит в избе предметом — будто глиняный горшок с водой на краю стола: надо беречь, чтобы не опрокинуть. Крючок над печью дрожит совсем слегка: сквозняк прошёл и отступил. В щель у двери видно, как облако легло на крышу напротив, и из-под этого облака идёт запах мокрой бересты и глины.

В проёме среди теней стоит широкоплечая фигура, которая не шепчется и не соображает вслух. Так и держится боком к косяку, не толкая никого локтем. Лица не видно. Узнаваемых слов — ни одного. И лучше так: на этом свете не каждый вопрос к месту. Пускай молчит.

Лист, согретый рукой, будто имеет свой дых — малый, ровный. Сладкая горечь из сеней даёт лёгкую качку в голове — не мешает, а выравнивает мир, как если бы шумное отступило к краям. На краю стола тот же сырой гвоздь поскрипывает раз в долгую минуту, напоминая, что дерево живое. На ладонях след от бумаги отпечатывается тонкой терпкой пылью, которой нет, но кожа её помнит.

Кто-то нерешительно кашляет и спрашивает, как будто заранее прощаясь с этим днём:

— Дальше-то как?

Ответа вслух не следует. Дальше — как положено: к вечеру свечу зажжённую догореть дать; к утру записные слова переложить в чужую книжку ровнее; к субботе под сыновым словом становому «без шума». И рядом держать то, что держишь. Никакого иного дела здесь сейчас нет. Порыв ветра прижимает дверь плотнее, щель темнеет, порог перестаёт чавкать. В избе становится будто теснее и уютнее: свеча держит свою маленькую территорию света, печь — свою тёплую стену, лавка — свой гулкий звук, когда чуть сдвинешься. На лице покойника ткань лежит ровно, без морщин — рука постаралась без суеты. Из-под платка ничего не просвечивает. На углу платка нитка тонкая торчит, напоминает рыбью косточку.

Люди в сенях уже не толпятся. Редкие шаги уходят во двор, растворяются в чавканье и тишине, что перед дождём как перед делом — задерживается и молчит. С каждым ушедшим изба будто оседает, становится родней своим предметам. В этом оседании легче дышать.

Авдотья разглаживает край платка, чтобы складка не давила на лоб, и возвращает руку на колени, к листу. Пальцы, уставшие от маленькой тяжести, всё равно не отпускают. Ноготь ещё раз находит ребро бумаги. В этом движении нет мысли — одна привычка. И — вопрос. Не громкий, не требовательный. Такой, который садится на лавку рядом и никуда не спешит.

Что за бумага — вопрос именно такой. Сидит тут же, в тепле от свечи, и ждёт не ответа, а чтобы его не выкинули вон.

Глава 2. Что зашито в подол

До этого дня всё было так: мать приносила с болота сырой узел, из него тянуло особым духом — сладко-горьким, который вяжет язык и будто кладёт волос поперёк дыхания. Она ставила котёл на устье печи, и пар ложился на потолок, как тонкая пелена. В горшке томно камлало, не кипело — как если бы дышало само по себе, а не от огня. На столе — ступка, ложка деревянная с тёмным от терпкой жидкости носиком, холщёвый мешочек, где крошились прошлогодние побеги, и нитка с иглой у края, привычно, как нож. На полке, в углу, прикрывшись тряпочкой, пустел пузырёк из-под нашатыря; рядом пахло дёгтем — смолили валенок, весенняя вода в речке сырая, да без дёгтя по рытвинам ноги не высушишь. От печи теплом тянуло узко, не вширь — а к рукам.

Авдотья — девчонка ещё — стояла у лавки пониже плеча матери и передёргивала на спине рубаху, потому что от запаха под лопатками становилось влажно. С тараканьей ловкостью кошка перешагивала через розжиг, метила тёплое — и исчезала под стол. Голоса почти не было. Это такой дом, где слова короткие и на нужду; главное — рука.

Мать работала тихо. Локти двигались ритмом — туда-сюда, как маятник, которого не видно: перелив — отставь, перелив — накрой, прижми ветошью, чтобы не вихрило на сквозняке. Когда сматывала холщовые узлы, узлы получались тугие, будто жили внутри. На ладонях у неё трещинки подпухшие — и всё равно пальцы не дрожали. Лицо было ближе к печи, чем к двери, потому что из двери тянет зимним до самой середины весны. От котла пахло тем духом, что потом станет для Авдотьиной памяти мерой времени: от него начнёт качать голову клевком, глаза гуще станут, а в ногах — мягко.

Лист бумаги не лежал на виду. Он жил отдельно — в сундучке под старой шапкой и тряпьём — или в обшивке у подола, смотря куда мать положит, когда в дому кто-то лишний. В тот день шапка была на столике рядом с крюком, значит — достанет. И правда — в какой-то миг рука матери скользнула в сундучок, вернулась с плоским, уложенным вчетверо прямоугольником, и воздух будто щёлкнул — не звуком, а вниманием: даже кошка из-под стола выглянула — не на лист, на руки.

Бумагу мать держала бережно, но как-то делово, не так, как икону. Сняла с неё верхнюю тряпочку, привычно пригладила угол ладонью — а там угла-то и нет. И было видно не отсутствие, а привычка движения: ладонь идёт — ловить край, а края нет; пальцы на миг пустые — и уже держат воздух. Авдотья это запомнила — пустота в руке тоже весит, если знаешь, что там должно быть.

Лист был «соломенного» оттенка — не белый и не просто жёлтый, а будто из старой соломы вытянут: тёплый, матовый. На сгибе — бурое пятно, вытянутое по волокну, как ручеёк, который протёк и уцелел на бумаге своим руслом. Пятно не пугало; наоборот — будто знак, что лист прожил рядом с варевом, не от сторонних рук. Края — неровные, на ощупь шершавые. Лист был мужского размера — но это потом в голове родились слова; тогда просто — «полный», не клочок. Правый нижний угол — оторван. Ровного надрыва нет — зубчатый, как если бы в спешке ухватили за тонкое место.

— Помни, — сказала мать, не подымая голоса, будто это — продолжение любого её движения. — Багульник не прощает ошибок дозировки.

Она не смотрела в глаза. Говорила в бумагу. И давала не слова — вес. Эта фраза была как на горшке рука: если чуть надавить не там, звук в доме меняется.

Авдотья молча кивнула, хотя внутри от вызванного запахом качнуло. В этом доме главным было — запомнить руками и кожей. Понятнее всего было, когда передавали не мысль, а предмет. Мать развёрнула лист и повернула так, чтобы свет от окна лёг вбок, а не сверху: так волокно видно и не бликует.

Почерк шёл ровно и не спешно, чернила не проваливались в бумагу чернотой, а сидели на поверхности тёмно-коричнево, как если бы кто-то плотно шёлковую нитку положил. Буквы были простые, деревенские, но одна бросалась в глаза — длинная «д» с крючком. Её стежок тянулся выше прочих, с лёгким крючком, как у рыбьего плавника у самого хребта. Из-за неё строчка словно дыхание получала, не ровным колуком, а немножко с подхватом.

Авдотья знала: по этой «д» можно найти материнскую руку из тысячи. Мать не разговаривала про буквы; просто писала так.

Первая буква имени стояла на месте, как положено: толстый, уверенный штрих, будто вбита. Имя было короткое, по-нашему, без утончённости. И от этой первой буквы шла тень вдоль всей строки — так помнилось. Потом когда-нибудь эта буква исчезнет, но в тот день — была. Жила, как часть дыхания листа.

— Раньше за это б наказывали, — сказала мать, не как жалобу, а чтобы уложилось — «раньше было так». — Слово предъявишь — жить станешь. Бумагу предъявишь — жить не дадут. Потому — в подоле держи. Не на виду.

Она не учила нравоучением, а показывала. Нитка была уже продета в иглу. Рубаха у Авдотьки — летняя, с подолом плотным, петельным швом, старым, но крепким. Мать нащупала внутренний шов, вывернула краешек, чтобы открыть изнанку, где стежки, как зубчики. Раз — и бумага оказалась между полотном и подкладкой: дышит как будто теплее. Два — и игла вошла наискось, прихватив лист, но не проколов по живому — так, чтобы не протечь на буквы, а держалось по касательной, в угол разворота, где пустота.