Оливье Адан – Под розами (страница 7)
– Ну и?.. – произнес я, видя, что Поль взялся за бутылку. – Это все, на что я тебя подвигаю?
Поль поморщился; непонятно, то ли в ответ, то ли из-за привкуса вина. А ведь должен был привыкнуть. Типичная сезонная бурда, такую доставляют кейтеринговые фирмы. Помнится, в свое время он приглашал меня на съемки. Я там проводил день-другой и в основном маялся от скуки. И все-таки это было мило.
– Видишь ли, в сущности, я не то чтобы хорошо тебя знаю, – наконец выдавил он. – Разве что ребенком. Ведь мы с тобой потом быстро потеряли друг друга из виду. Сколько тебе было? Лет двенадцать – тринадцать максимум, когда я свалил. А потом я иногда приезжал на уикенд, но ты вечно тусовался с приятелями. Меня, кстати, повергало в ступор, что папа тебе разрешал приводить их домой. Так и вижу: сидит в своем кресле, и, похоже, весь тот бардак, что вы разводите, совсем ему не мешает. Даже посмеивается над всякой вашей околесицей. Этой вашей болтовней про девчонок, про коллеж, про лицей. Вашим стебом над всем, что движется. Я ведь тебя почти не видел тогда. Пытался с тобой о чем-то говорить, но тебе было не до этого. И с фильмами так же. И с книжками, они тебя вообще не интересовали. В итоге у нас было мало общего. У тебя был на уме один футбол, компы, тяжелый рок, девицы. Я во всем этом плохо разбирался. А потом я начал работать, а ты поступил на подготовительное, потом в бизнес-школу…
– И что? Из-за этого можно на меня забить? Из-за бизнес-школы? Не забывай, это ты мне про нее рассказал. Это ты мне рассказал про подготовительное и все эти штучки. Я вообще не знал, что такое есть…
– Нет, я не то…
– Проехали. Мне по-любому насрать. И тебе насрать. Что и требовалось доказать. Тебе даже слабо высказать, что ты обо мне думаешь. Потому что ты ничего не думаешь. Или только то, что тебе удобно, чтобы и дальше тешиться марионетками. Но вот скажи. Одну простую вещь: для тебя хоть что-нибудь значит, что папа умер?
Я опять не дал ему времени ответить, встал и вышел в сад. Скрипнула калитка. На улице потрескивал фонарь. Я дошел до перекрестка. Постоял в нерешительности. С одной стороны был проспект Анри Барбюса, он шел к башням, искусственному пруду и чахлым газонам, где уже сто лет никто не играл в футбол. В другую сторону придешь в жалкий центр, где между баром “Ле Бальто” и аптекой недавно встроился “Пикар”[9] – свидетельство перемен, свершающихся в городке. Пару дней назад мать сказала, что на месте торговца газетами, который уже три года как разорился, собираются открыть супермаркет “Карфур Сити”. Я свернул к центру, к мэрии – парк перед ней на ночь закрывали, что никогда никому не мешало туда ходить, хоть я всегда с подозрением относился к рассказам Поля про то, что он там в свое время делал. Вокруг все было спокойно. В домах все давным-давно спали, завтра рано вставать, идти на работу или в школу, и я, в сущности, ничего большего особо от жизни и не просил: завтрак в кругу семьи, все эти слова на прощание, шарф не забудь, надень пальто потеплее, дневник взял? давай быстрей, на автобус опоздаешь, хорошего дня, до вечера, купи хлеба на обратном пути. Тогда почему я с Сарой упираюсь всеми четырьмя копытами? Почему на работе, перед коллегами, делаю вид, что я такой же, как они, что презираю такую жизнь? Обычную жизнь. Как будто есть какая-то еще. Как будто у кого-то на складе завалялось что-то другое, посолиднее. Какая-то серьезная, долгосрочная альтернатива.
Я углубился в запутанный лабиринт улиц с частной застройкой. В этой части города дома уже не были похожи друг на друга, их окружали ухоженные палисадники, здесь никто не ездил на машине, кроме соседей. Мне никто не встретился. Я остановился перед домом № 42 по улице Фердинанда Бюиссона – сколько раз я тут стоял десять, пятнадцать, двадцать лет назад. Как бы мне хотелось позвонить в дверь, и чтобы открыла мать Лиз, и сама она возникла на заднем плане, скатилась с лестницы, и чтобы ей по-прежнему было шестнадцать лет. И отец ее был бы еще жив. И мы бы не нашли его в сарае, качающимся на веревке, зайдя туда за ракетками для пинг-понга. И мы бы по-прежнему были вместе. Поль даже это себе прибрал. Даже это, хотя его это совершенно не касалось, с Лиз он был едва знаком. У него и тут хватило наглости. В каком-то его фильме мне попадался отец, повесившийся в сарае. И дочь самоубийцы тоже. Ублюдок.
Дом был погружен в темноту. В окнах ни огонька. Ничто не выдавало человеческого присутствия, только машина, припаркованная на аллее. Но они наверняка тут, все четверо: Лиз, Эрик, двое их детей. Это было все равно что стоять на пороге жизни, которая должна была быть вашей, но которую у вас украли. Дурацкая мысль, конечно. Цепляться двадцать лет спустя за подростковую любовь, твердить себе, что она единственная и неповторимая, что я ее потерял, что сам виноват и ничего не вернешь… Жалкий пафос. Я взглянул на телефон. В мессенджере светилась синяя точка: Сара в сети. Тоже не спит. С кем она общается в такой час? О чем говорит? Обо мне, о нас? О том, как мне трудно представить свое будущее с ней? О том, что я упорно не желаю начать совместную жизнь? Сделать ей ребенка? Нередко с перепоя я ей твердил, что она поставила не на ту лошадь, что не такой жизни мне хочется, что нам и так хорошо, что я не тот человек. Хотя, по сути, все было наоборот. Я именно этого и хотел, но не с ней. Потому что она – не Лиз. Но в итоге я уступил. Саре уже под сорок, у нее нет больше времени тянуть. Она завязала с таблетками и почти сразу забеременела. И мы собирались съехаться. Так на что она жалуется?
Я дошел до шоссе, ведущего к лесу. На опушке по-прежнему тянулась промзона. Теперь она вплотную примыкала к заводу, где с шестнадцати лет и до пенсии трудились почти все мои дядья и тетки. Большинство так и не успели пожить на покое. Как только уходили с работы, так их сразу начинал глодать рачок. Сегодня я проезжал на машине мимо старого здания. Завод не так давно закрыли. Остались только растяжки с лозунгами да память о нескольких репортажах на местном радио и в прессе, освещавших борьбу против его закрытия. Против чего сражались все эти люди? Против неизбежной деиндустриализации Франции? Против делокализации производства? Власти делали вид, что шевелятся. Пресса – что негодует. Но во всем этом не было никакого смысла. Борьба была заранее проиграна, да оно и к лучшему, по-моему. Страна занялась другими вещами, и не о чем тут плакать. Нужно и впрямь как сыр в масле кататься, чтобы сожалеть о реальной жизни рабочих. Окей, солидарность, окей, товарищество, но вашу мамашу, они же изможденные, закабаленные, покорные, отупелые. Рак в пятьдесят пять лет. Заслуженный отдых в центре паллиативной помощи. Гм, надо было папу спросить, что он про все это думает. У него – никаких сожалений. Время меняется, мы вступили в эпоху сферы услуг и высоких технологий, скоро всех рабочих заменят роботы, везде, и это самое прекрасное будущее, какое только можно обещать. Папа так разнервничался из-за той пьесы и фильма, что Поль тогда сочинил, из-за всей этой фигни про захваченные рабочими заводы, про сплочение товарищей перед лицом ликвидации их рабочих мест, про профсоюзную борьбу. Говорил: “Куда он лезет? Что он в этом понимает? Да, конечно, мужики не хотят терять работу, потому что им семьи кормить надо, но дай им хорошо оплачиваемое место в офисе, да чтобы переезжать не надо было, и я тебя уверяю, им бы до лампочки был этот завод и его спасение. Я тебе точно говорю, ни один из них не хочет, чтобы его дети гробили здоровье у станка, как он сам. Ровно поэтому они туда покорно шли. Чтобы у их детей был шанс заняться чем-то другим. Уж не говорю про всех этих высокопоставленных субъектов, которые нам заливают про сохранение промышленности: да они скорее сдохнут, чем вообразят, что их детки когда-нибудь будут впахивать в цеху”.
Больше всего он кипятился из-за того, что Поль как бы ссылался на них – на него, его братьев и сестер, работавших на заводе. Можно подумать, это что-то объясняет. Можно подумать, это дает ему право, делает его экспертом по данному вопросу, а он ведь ни разу носа туда не показывал. Можно подумать, ему хоть когда-то было дело до наших дядьев и теток. Сам папа простоял у конвейера всего четыре года. Как двадцать стукнуло, так и свалил на дорожно-строительные работы. Тоже дело нелегкое, но он хотя бы трудился на свежем воздухе. Однажды он сказал про Поля:
– Знаешь, про семью он вспоминает, только когда ему удобно. Но мне вот что интересно: сколько ему заплатили за все эти штучки про достоинство рабочего люда.
Он почти никогда не высказывался о сыне откровенно. Как я ни пытался продолжить разговор, он больше ничего не сказал, хотя на душе у него наверняка было тяжко. Я чувствовал, что он уже злится на себя за свои излияния. Наговорил лишнего. С тех пор как у них с Полем пошел разговор на таких повышенных тонах, что сдать назад стало уже невозможно, с тех пор как они разрушили все мосты, папа явно решил взять вину на себя. “Что-то мы сделали не так, это точно, особенно я” – вот единственный комментарий, который он себе позволял, когда кто-нибудь поднимал этот вопрос.