Ольга Левонович – Дорога навстречу вечернему солнцу (страница 21)
Дымы то там, то тут, но восходящее солнышко явилось ясное, умытое, и дорогу превратило в олово, ослепительно засверкали зеркальца озер. Мириады серебряных чешуек заплескались на забывшей зимние сны речке. Замелькали зеленые низины. Березы развесили желто-сиреневые ветки. Через неделю будут в зеленой дымке новорожденной листвы…
Топорщились по-весеннему гибкими изумрудно-хвойными ветками сосны. По сопкам катилось малиновое зарево багула… В низинах, покачиваясь на тонких ногах, бродили журавли. Свистя крыльями, летели к озерам утки, а в сумрачных лесных коридорах перелетали рябчики и сизые голуби…
…Мама спала в затемненной спаленке. Папа ее разбудил, усадил, угнездив за спиной подушки.
Мама поправилась, потяжелела, лицо приобрело землистый оттенок. Смотрела на нас отрешенно.
– Знаешь, когда мне было плохо, ну в тот день, когда увезли в больницу, меня ведь не было дома. Тело мое было здесь, а души-то не было. Где она была – я не знаю, – мама посмотрела на меня широко распахнутыми глазами.
Я не могла придумать, что ей ответить. Не скажешь же, что, по-моему, ее по-настоящему здесь и сейчас нет. Прежняя мама всплеснула бы руками, заплакала бы, может быть…. Начала бы меня тормошить, о детях расспрашивать…
И папа, и Алеша с Мариной были подавлены, но делали вид, что ничего не происходит. Одна маленькая Леночка не умела притворяться: ни за что не шла в комнату к бабушке.
Я рассказывала, что видела по дороге, а мама сердито, почти гневно, махнула в сторону окна:
– Я теперь туда не смотрю. Там ничего нет!
И я вдруг на секунду увидела ее прежней, в чьих глазах часто жили решимость и протест. Мне показалось вдруг, что она сознательно отгородилась от реальности и, как и я в последнее время, сосредоточенно решает что-то чрезвычайно важное для себя.
Но взгляд ее снова погас, а я говорила, говорила, гладила ее по руке, не давая ей уйти в мертвенную отрешенность. Рассказывала о мальчишках, и она, слыша знакомые имена, немного приходила в себя. Ее взгляд становился чуть осмысленнее и только.
Появился папа, и она сразу изменилась. Так слепой котенок начинает беспокоиться, учуяв кошку. Мама вдруг заприговаривала, запричитала быстро, бессвязно, застонала, жалуясь. Он поставил столик, вздохнул обреченно, вышел, и она затихла.
Я уже была в дверях, когда взгляд ее снова прояснился, стал пронзительно-чистым, и она сказала с ужасом и радостью:
– Не моя очередь!
Я замерла на месте, а она два раза повторила эту фразу и добавила:
– Смотри, кто за последнее время: Никишин, Гоха и Володька Кочергин! Мужики идут. Не моя очередь.
В машине ты пояснил:
– За последнее время умерли в селе те, кого она назвала.
… Мы едем домой. Багровое вечернее солнце плавает в сизой мгле. Младший, наверное, глядит в окно и боится сгущающегося дыма. А может включили с Андрюшкой телевизор и смотрят, и не страшно им вовсе. Скорее бы доехать.
Шелест крыльев
Люба поднялась, нащупала мохеровые тапочки, щёлкнула выключателем. Оранжевый круг мягко лёг на колени, высветил коврик на полу.
Иришкин любимый медвежонок валялся у ножки кроватки. Люба положила его в изголовье дочери. Та спала крепко.
Двенадцатилетний сын, Паша, как всегда, сбросил одеяло на пол, свернулся калачиком. Матово светилась кожа, на спине выделялись крылышки лопаток. Люба укрыла его одеялом, и он, замычав, расправился, подтянул край пододеяльника к подбородку и блаженно заулыбался. Она не удержалась, погладила его по ершистой макушке, и, выключив свет, легла.
Мерное чакание будильника, спокойное дыхание детей…Люба лежала и думала, что она совершенно счастлива и больше нечего желать. И хорошо бы, чтобы так было всегда…
В медпункте было сумрачно и тихо. Прохлада, пропитанная слабым запахом хлорки, и невероятная, нежилая чистота.
За приоткрытой дверью, откуда в коридор проникал мягкий свет, шуршали бумажки. Послышался женский голос:
– Войдите.
Люба подхватила сынишку, потянула дверь.
Солнце било в оранжевые шторы, острым лучом чертило столешницу. Бегая по инструментам, сыпало белыми искрами.
Стул остро скрипнул. Сын настороженно затих на маминых коленях.
– Восемь месяцев, – незнакомая врачиха листала карточку, – зовут Павлом.
– Это в честь дедушки, – с готовностью откликнулась Люба. Она с волнением ждала, когда врач поднимет фиолетовые, с густо начернёнными ресницами, веки. Обычно первый беглый взгляд на её сына вызывал напряжённый интерес, а потом на лицах появлялось напускное равнодушие…
Так было и в этот раз. Глаза врачихи чуть расширились, и снова – фиолетовые веки, словно опущенный занавес. Сейчас скажет: «Чудесный малыш. Но что у него с ушами?». Впрочем, в карточке научным языком написано, что ушных раковин почти нет.
Тонкие пальцы врача мучили авторучку. Лилово-блестящие губы подобрались. Молодая врачиха, совсем девочка… Наконец губы дрогнули:
– Почему вы не оставили его в роддоме? Я видела такого ребёнка в детском доме, от него отказались родители…
Такие слова Люба слышала впервые. Она облизнула враз пересохшие губы, прижала сына к себе, будто кто-то мог его отобрать, выдохнула:
– В роддоме? Как, Пашку – в роддоме?!
Когда она вышла на улицу, её колотила лёгкая дрожь. Уложив хныкающего сына в коляску, она двинулась по пустынной, облитой жарой улице. Ноги были чуть ватные, кровь шумела в голове. Должно быть – от солнца…
О том, что у сына практически нет ушей, ей сказали сразу, в первую минуту, как он родился. Подняли на уровень Любиного лица, крохотного, мокрого, посиневшего от холода. Голоса гудели успокаивающе:
– Микротия ушных раковин… Такое бывает, легко исправить операцией…
Жгучий страх стянул Любино сердце: не уронили бы! Уши сына она не разглядела.
Запеленатого, оставили на столике и вышли. Он, как рыбка, разевал рот и попискивал, у Любы от жалости мутилось в голове. Если бы можно было схватить его, прижать к себе! Он сразу успокоился бы, затих! Ещё немного, и она попыталась бы встать с родильного стола, но кто-то вошёл. Сына забрали, обступила глухая тишина.
Любу трясло: от усталости, от ледяного пузыря, что лежал внизу живота. Она попыталась подпихать край рубашки под резину, набитую льдом, подсунула пальцы, и они сразу онемели.
Наконец пришли и за ней. На каталке, под суконным одеялом, коридором: свет – тьма – свет… Она вслушивалась изо всех сил: за которой дверью пискнет знакомый голосок? Куда сына унесли, спрятали?
Палата дохнула сонным теплом… Люба лежала в темноте, хотелось чаю. Горячего с молоком и сахаром. И кусок хлеба с маслом – кус-нуть! И запить. Пересохло во рту. На месте живота, казалось, яма. До самого позвоночника. Тело всё ноет, ломит…
…Сына принесли на третьи сутки. Она, измученная горем разлуки, думала, что уж не принесут никогда. Как он-то пережил это время? Где и был, чем кормили?
Он вцепился в нестерпимо нагрубшую грудь, как собачонка, и сосал, глядя широко открытыми, огромными глазами, тёмно-серыми, чудными. Чистенький, бело-розовый, туго запелёнатый, на головке – косынка…
Засыпая, смежил веки. Люба уложила его на подушку, легла рядом, стараясь не думать, что скоро – опять заберут. В палате было полно мам с младенцами, но Любе казалось, что никого рядом нет. Никого нет в мире, кроме них с сыном. Вокруг – невидимая капсула, замыкающая железную кровать, батарею, завешанную одеялом, окно, за которым сгущается мартовский вечер… Ощущение полного покоя, дома, защищённости и блаженства царили в её сердце.
Первое Пашино лето было полным гроз, стрекоз и одуванчиков. Люба раскидывала на верёвки разноцветные пелёнки, и ветер принимался играть ими. Пашка безмятежно спал в коляске. Солнечные пятна, пробравшись сквозь листву, прыгали по одеяльцу. Гул машин, голоса, скрип и бабаханье калитки не будили его. Младенцы крепко спят, а он к тому же почти ничего не слышал.
Таким в памяти Любы и осталось это лето: тёплым и разноцветным, как хлопающее на ветру детское бельё.
Был и Пашин отец в этих воспоминаниях. Всегда где-то на заднем плане, размытым пятном. Вечно в своих делах, разъездах, он проходил мимо таких грандиозных событий, как первый Пашин серебряный смех, уморительные рожицы, первое «Бу!», когда увидел рыжую корову за окном…
Люба старалась не только запоминать всё, что появлялось нового в их с сыном мире, но и записывать в толстой клеенчатой тетради.
«Паше – два месяца. Лежит, пыхтит и мяукает. Наговаривает: А-ай! Ы-ыы! Просится на руки».
«Смотрит во все глаза, широко раскрыв ротик. Так и улыбается, с открытым ртом. Радуется как! Машет ручонками, ножками двигает!».
«Четыре месяца. Научился смеяться! Переворачивается сам, но без особого желания. Очень любит погремушки. Смешно поёт-гудит. Мокрый – мурчит жалобно-жалобно. Если голодный, не кричит, а плачет горючими слезами…».
«Были на обследовании. Врачи говорят, что операцию можно провести через несколько лет. А пока побольше с ним разговаривать, слух есть, внутренние центры в порядке, а звук идёт по кости. Я не могу понять – как по кости? Он же слышит, когда я с ним разговариваю, только ротишко открывает, и смотрит внимательно-внимательно».
«Восемь месяцев. Научился стоять в кроватке. Подолгу стоит, а потом – бух – садится в подушку…».
«Два года и три месяца. Пашкин словарь. Хахар – сахар, хеб – хлеб, гость – гвоздь, пал, бух – упал, вавака – собака, луза – лужа, мококо – молоко, татана – сметана, топ-топ – ботинки, бабаха – рубаха, даданья – до свидания… И ещё всякая всячина…».