18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ольга Ипатова – Узелок Святогора (страница 39)

18

В такие ночи Васе хотелось встать, пойти к сосне и утешить ее, гладя корявый коричневый ствол. Он часто слышал, как больные утешали друг друга, жалуясь на свои, еще более тяжелые, чем у собеседника, хвори, и потому, мысленно разговаривая с сосной, он рассказывал ей, что скоро умрет, потому что от него отказались все доктора, а главврач, Томаш Кузьмич, держит его в больнице из жалости.

Вася привык к тому, что взрослые, поступая в палату, сразу же начинают интересоваться им, что медсестры о чем-то шепчутся, глядя на него, когда он ковыляет мимо, что бабы из соседних палат время от времени приносят ему гостинцы, жалеют его, гладят по голове.

В сущности, он был доволен своей жизнью: два месяца учения в школе были для него сущей мукой — он не мог сосредоточиться, стеснялся и, когда его о чем-то спрашивали, тупо молчал, покрываясь красными пятнами. Дома тоже жилось несладко. Мать долго не обращала внимания ни на синюшную его бледность, ни на приступы беспамятства, гнала сына в школу, требовала хороших отметок. Не раз, возвращаясь домой из школы, замечал он на столе недопитую бутылку и окурки папирос, хотя знал, что мать не курит. В больницах же его жалели, и, хотя после уколов в спину приходилось подолгу лежать неподвижно в постели, ему нравилось вызывать на лицах врачей напряженное, сосредоточенное выражение, как будто они решали с ним некую загадку. Всех остальных больных в палатах осматривали недолго, а когда в больницу приезжал какой-нибудь важный профессор или приходил главврач с практикантами, возле него они задерживались надолго, присаживались на кровать и подробно расспрашивали его; потом что-то поясняли студентам, которые оглядывали его так же любопытно и настороженно, как и вновь поступающие больные.

…Миновали февральские метели, затем мартовские оттепели, когда под белым и пухлым снегом начинает зарождаться жизнь, когда из земли прорастают еще не видимые людьми первые травинки, оживают неподвижные спящие коренья деревьев, быстрее начинает двигаться кровь в оцепенелых телах земноводных. В конце марта, когда на тающий снег, на деревья, на корявую сосну опустился густой, теплый туман, в палату пришел новый человек. Соседи Васи — желтолицый, нестарый еще язвенник Семеныч и молодой парень Александр, раздавивший во сне свой аппендицит и теперь лежащий с дренажной трубкой в боку, — любопытно осмотрели пришельца.

Новенький, худой и маленький старик в синей полосатой пижаме богатырского размера и серых вельветовых галифе, с широкими седыми бровями и аккуратными белыми усами, поздоровался со всеми, сел на свободную койку, отогнув одеяло и достав откуда-то из-под мышки тугой мешочек, начал выкладывать на тумбочку белое нежное сало, фиолетовые луковицы и промасленный кус хлеба.

— Проголодался, покудова шел, — объяснил он, отрезая сало и накладывая его на хлеб. — Раньше, бывало, пяток километров пройти — тьфу и нет. А сейчас чувствуется.

— Чувствуется! — уколол новенького Семеныч, нервно подогнув под ноги одеяло. — Чего в больницу при

шел, если ноги держат?

— Ноги-то держат, да осколок старый грудям дышать не дает. Как начну утром откашливаться — кровь свищет.

— Операцию, значит, сделают, — сказал Александр.

— Не-е! Операцию я не дам. Пускай подлечат немного, чтобы кровь не сильно шла, и все. Куда операцию! Семь десятков скоро, проживу и без операции, дотяну как-нибудь.

Он поймал взгляд Васи, улыбнулся ему:

— Что, малец, смотришь? Может, сальца, а? С лучиной… хочешь? Бери, не стесняйся.

— Не хочу, — мотнул головой Вася.

— Чего там — не хочу! Есть надо, а то будто с креста снятый. Светишься весь. Бери, ну!

— Ему уже ничего не надо, — блеснул из-под одеяла мутными белками Семеныч. — Куда!

— Ты меня моложе, а все равно уж хрен, старый хрен, и все! — рассердился новенький. — Мальцу в голову не следует ерунду вбивать.

— А ты бы не вонял тут луком, и без того дышать нечем.

— Это человек воняет, а лук — он первый лекарь. Семь хвороб лечит. Так и говорится: лук — от семи недуг. Слыхал?

— Дома бы и лечил свои хворобы! Ишь ты — хреном обзывает!

Хрен ты и есть, а больше никто. А что касаемо моего недуга, то лук — он семь лечит, а у меня восьмой. Понял?

Ночью Вася плакал. Просто за окном творилось нечто невообразимое, что он ощущал всем телом, всем своим существом. Густой, белый, фосфоресцирующий туман плотно облепил сосну, и она уже не жаловалась, не стонала, а слабо и удовлетворенно вздыхала, и слышно было, как истомно хрустели у нее веточки, а далеко внизу, где гремела река, гулко стучали друг о друга поздние льдины и время от времени ухал вниз песок из подмытого течением берега. Что-то происходило за окном, и Вася чувствовал себя выброшенным из общего хода жизни и не нужным никому: ни Александру, который храпел рядом, ни матери, которая радуется чему-то недоступному для него, Васи Шкутько, и уже не нуждается в его утешении… Кусая кулак, чтобы никто не слышал его всхлипов, он чувствовал, как слезы разъедают губу, треснувшую еще утром, и облизывал ее языком, но язык был тоже шершавым, тяжелым. Он боялся разбудить кого-нибудь в палате, боялся строгой медсестры Саши, которая сегодня дежурила на посту, и потому все тянул на голову пропахшее лекарством одеяло и поджимал под себя синеватые ноги с тусклыми желтыми пятками. Ровная жидкая тьма стояла в палате, от батареи шло горячее, неприятное, тяжелое тепло, и Васе казалось, что умереть — это и значит вот так лежать, задыхаясь от духоты и тьмы, боясь пошевелиться и всхлипнуть, рядом с чужими, равнодушными соседями. Переставая плакать, он высовывал голову из-под одеяла и каждый раз убеждался, что рассвет еще не наступил: так же равномерно храпел Александр, полуоткрыв рот, так же корчился во сне Семеныч. Новый же сосед, дед Тимофей, натужно охал, кашлял и, просыпаясь, выходил по нужде, а потом опять засыпал, и в груди его что-то всхлипывало, будто рвалось полотно. От этого Васе было еще страшнее, и, переждав, пока дед заснет, он снова плакал под одеялом, чутко слушая все звуки, которые врывались в неплотно закрытую форточку.

Утром он совсем ослабел. Лежал, чужими глазами глядя на Сашу, напряженно искавшую место для укола на его истыканных руках, на соседей, жадно хлебавших негустой молочный суп, на Томаша Кузьмича, озабоченно насупившегося во время обхода возле Васиной кровати, когда сестра подала ему запись температур.

А за окном был тот же непроницаемый белый туман, отчего в палате горела лампочка, и так же ронял капли широкий гибкий куст, но Вася отрешенно закрывал глаза, не желая ничего брать от этого могучего, безжалостно-прекрасного мира, выбросившего Васю из себя как ненужную ему, больную частицу, так же просто и равнодушно, как выбрасывала когда-то ненужные, заплесневевшие куски хлеба мать. Дед Тимофей топтался возле Васи, спрашивал его о чем-то, из женской палаты робко заглядывала тетка Василиса, молодая еще женщина, со светлым, ласковым взглядом, — он не откликался, не смотрел на конфеты, липкой горкой положенные на тумбочке. Сердито бранился Семеныч, требуя особое, импортное лекарство, ластился к медсестре Александр, задумчиво хрустел луковицей дед Тимофей — все это казалось Васе отделенным от него, неинтересным и ненастоящим. Только когда под вечер дед Тимофей притащил откуда-то влажную суковатую палку и слабый запах смолы коснулся бескровных ноздрей мальчика, он приоткрыл потемневшие, нездешние глаза и некоторое время смотрел, как дед, поставив палку между ног, осторожно вырезает на ней что-то свое, таинственное. Зашла в палату Саша, обругала его, потом, разглядев то, что вырезал дед Тимофей, подобрела и лишь наказала прятать палку во время обхода, чтобы не заметили ее врачи.

— Смотри, что я тебе сделал, — сказал на следующее утро дед Тимофей, протягивая палку Васе. — Целый зверинец. Цацку тебе. А то скучно, вижу, тебе с нами, стариками…

На коричнево-медной, тонкой коре были умело вырезаны фигурки лесных зверей и птиц, а сбоку, пониже, — желтый вороний профиль Семеныча, алчно глядящего вверх. Семеныч был так похож на себя, что Вася чуть улыбнулся, и дед Тимофей обрадованно захохотал, показывая старые, источенные зубы.

— Только смотри, чтобы он не увидел, — дед Тимофей кивнул на пустую кровать Семеныча, — не то изгрызет палку. Жалко его, человек все же!

— А это что? — показал Вася на длинную, странную костистую рыбу, вырезанную не поперек палки, а вдоль нее. — Рыба какая-то?

— А-а! Вот то-то и оно! Заметил, значит, что непохожая она на всех, — довольно потер ладоши дед Тимофей. — Это, Васюта, самая старая рыбина на земле — осетёр. Говорят, что ему еще в древние времена памятники ставили, вот как! И какая большая рыба, скажу тебе, бывает, что и за три метра переходит, а вес к двенадцати пудам подбирается.

— Где ж ты его углядел, дед, такого осетра? — любопытно-иронически встрял Александр. — Не слышал я что-то о такой рыбе у нас в Белоруссии.

— Вот потому и не слышал, что мало ее на земле осталось! — сказал горестно дед Тимофей. — И все из-за таких, как ты.

Он посмотрел на Васю, задумался.

— И теперь, бывает, встречается осетёр в наших водах, но редко, — медленно продолжил дед. — Мало его на земле, ох как мало, а ведь и человек от него на сушу вышел, потому и памятник в древности ему поставил. И бытта он тоже, как человек, пресную воду только признает.