Олег Постнов – Антиквар. Повести и рассказы (страница 14)
– Но ведь ты – не она? Верно?
Наталья опустила глаза. И это было куда точнее любых слов.
Пить чай мы не стали. Теперь уже оба голые, мы легли под мою простыню, и, сжимая ей груди и разводя колени, я изумлялся, до какой степени она не похожа на свою сестру – ни в чем, ни одной чертой. Только мое предубеждение мешало мне раньше понять это. И, помню, я вовсе не удивился, обнаружив, что тут я первый: она была девушкой, и мне пришлось приложить много сил, чтобы лишить ее девства. Она не кричала, лишь мотала головой и кусала губы. Когда все кончилось, мы замерли, крепко обнявшись и слив рты в поцелуе. И пролежали так долго, добрую четверть часа. Крови было много, я сам ушел в ванную с простыней, чтобы отстирать ее.
Гадкая погода. Дождя нет, но и солнца нет. Тяжкая духота, как в конце июля. Едва совлек самого себя с кровати (той, что была мягкой) и заставил дойти до снятой квартиры. Там все было в порядке. Хозяин не наведывался, и никто другой на мое добро не зарился. Оно между тем уже приметно покрылось пылью, так что я лишь заглянул в комнату и на кухню. Погреб, нарочно заставленный мной деталями разборной мебели, в тусклом свете дня выглядел вовсе не страшно. Да, погреб…
Я увел Наталью из дому – порой брат возвращался домой в обед – и стал бесцельно бродить с ней по Городку. Снова был теплый сентябрьский день, на тротуарах, газонах, да и на дорогах, чей покой нарушал лишь редкий автомобиль, скопилось уже изрядно палой листвы. Я вовсе не знал, что теперь говорить, и потому опять молчал. Зато она не замолкала ни на минуту. Ей словно впервые позволили выболтать все, что было у ней в душе, и я с смешанным чувством удивления и брезгливости слушал нескончаемый поток признаний, объяснений, страхов, даже угроз. Она очень любила сестру, они всем делились. Но почему-то – и это ее возмущало – Жене всегда доставалось больше всевозможных удач и побед, чем ей. Наконец, я стал яблоком их раздора. Они крепко поссорились накануне, и вот почему в тот вечер она осталась дома, не отправилась с Женей к морю и на остров. Теперь, всхлипывая и изнывая, она умоляла меня обещать, что больше я не приду к ним ночью, в погреб, клялась, что не выдержит этого, что теперь я – ее и только ее, она не согласна делить меня с мертвой. Я заверял ее как мог, что, конечно, все так и есть, что только она мне нужна и желанна, меж тем как мечтал лишь об одном: отделаться от нее скорее. Навсегда. Это, однако, не удавалось. Лишь на закате я проводил ее до дна оврага, где она сама попросила меня ее оставить, не идти дальше. Но под конец все же пала мне на грудь, опять впиваясь мокрыми от слез губами мне в губы. Мне хотелось кричать. Но я выдержал и это и ушел, внутренне вздрагивая от отвращения. Глупая девчонка довела меня почти до истерики. Тем не менее я понимал, как опасно то положение, в котором я очутился, и решил в ближайшие дни повторить свиданье. Это пришлось сделать еще раз десять-двенадцать, причем с единственным перерывом – в день похорон.
На похороны я не явился. С утра по расписанию провел урок в притихшем классе, где все, как казалось, только и делали, что косились на пустую парту, третью в ряду у окна. Базаров был еще жив, но мне страстно хотелось умертвить его поскорей и больше не показывать даже нос в школу. Я думаю, урок был скучнейший, однако, как водится, он-то и понравился больше всех классной матроне. Так что зачет за практику, спустя пару дней, я получил без эксцессов. Но еще до того, вечером в общежитии, мой напарник, спросив, почему меня не было на похоронах, вскользь сказал, что он-то был и что теперь совершенно измучен долгой дорогой. «Долгой? – изумился я. – Да ведь кладбище рядом!» Тут-то меня и ждал главный сюрприз. Женю не схоронили на кладбище. Вместо того, по воле родителей, она была кремирована – в Городе, в крематории, только недавно открытом.
Думаю, я поменялся в лице, узнав это. Ужас буквально сковал меня. «Но почему? Почему?» – прохрипел я, напарник развел руки, я же бросился к себе в комнату и повалился на койку. Мне казалось, я сам весь горю. Я не понимал, вернее, боялся понять. И в самом деле: почему эти бедные, нищие люди, простые русские крестьяне, оба служившие в ботсаду, вместо ближнего кладбища и простой православной могилы с крестом – пусть даже без креста (по тем временам) – выбрали этот кошмар, этот языческий дикий обряд? Почему повезли Женю –
Этого я так и не узнал. И хотя исправно еще неделю уестествлял лоно совершенно ненасытной теперь маленькой ведьмы, но не посмел спросить, даже намеком, даже невзначай, даже когда сама она поминала Женю. Нет, только трусливо ждал, чтó будет. Но ничего не было. Меня никто не тревожил, не вызывал «для беседы», а наступившие у Натальи регулы прервали, уже навеки, нашу связь. С месяц я еще прятался, ночуя то в общежитии, то у брата, однако все оставалось тихо. И никто ничего не узнал.
Так ли? Так ли в самом деле? И теперь, двадцать почти лет спустя, уже в Москве, не ждет ли меня страшная тень в кабинете медноголовых? Не разоблачен ли я? Пусть я не антиквар, одна строчка в досье (сообщенная, к примеру, по инстанции, и ведь спрашивал же меня Сорокин, где я учился), перетянет, конечно, любую коллекцию мебели или картин. А ведь они могли заявить – эти добрые простые люди. Попросту сообщить, не возбуждая дела. Правда, тогда, кажется, такие дела возбуждались и без согласия родственников, но как знать? Быть может, не хватило улик, но я попал на заметку и за мной давно следят? Господи, помилуй меня, глупца!
До допроса еще неделя.
На сей раз проснулся я не от шума – от гари. Еще ничего не поняв, вскочил из-под одеяла и ринулся в кухню. Нет, всё в порядке. Ни воды, ни огня. Зато за окном что-то странное: густой туман. Я выглянул в окно и поперхнулся: не туман, дым. Очень едкий, но не весьма плотный. Мысль о пожаре исчезла тотчас, сама собой. Зато явилось горькое ощущение, что я опять попал впросак. Мир любит эти фокусы, построенные на намеках и знаках, в конечном счете на повторении, которого я так не терплю. Ему же только и нужно как будто каждый день разуверять нас в нашей уникальности – и в его собственной неповторимости тоже. Он только и делает, что повторяет. И лишь самое главное, бесценное, то единственное, что лишь однажды встречаем мы на пути и перед чем готовы отречься от всего прочего, – только это одно он не повторит ни за какие коврижки. Nevermore. А уж зато пустит в ход весь арсенал шулерских своих средств, чтобы отнять у нас это. Женя, Наташа… Я прикрыл, как мог плотнее, створки окон, форточки и балконную дверь, и гадкая гарь потихоньку осела. Или, может быть, уплыла в вентиляционную шахту, в которую, должен признать, я слабо верю. Это была гарь, конечно, не из крематория. Но все равно это была гарь – вот что я хочу сказать.
Разумеется, есть совсем другой символизм, более фундаментальный, чем такие намеки и знаки. Мы смотрим и видим цветовой образ пред нами и говорим, что это кресло. Но все, что мы видим, – только цветовой образ. Возможно, художник способен не перейти к понятию кресла. Он может остановиться на констатации цвета и формы, прекрасного, скажем, цвета и очаровательной формы (кресел «моих» старичков это не касалось). Но те из нас, кто не являются художниками, я например, очень даже склонны, особенно если устали, перейти прямо от восприятия к обладанию тем же креслом любым путем, чувственным или умственным. Я, кстати, так и поступил – просто подогнулись ноги. И не потому, что я устал, закрывая форточки, это было бы уж слишком после крепкого, полноценного сна, нет; но оттого, что устал вообще, устал от себя, устал от мира. К слову сказать, весь пассаж о «другом символизме» – выписка из Вайтхеда. Я уже говорил прежде, что этот неустанный борец за уникальность один мне приятен и мил в гуще пустопорожней философской трескотни. Не удивительно, что его плохо знают и редко вспоминают. Его образ мыслей – особого рода раритет в кругу тривиальностей, называемых «философией». Его брошюрка как раз подвернулась мне под локоть, когда я сидел, переводя дух, в жестком (так уж случилось) кресле (хотя я норовлю выбирать всякий раз его мягкого близнеца), и тут я впервые за много дней забыл про себя: действительно, просто забылся, зачитался. Но в мире мало таких авторов, таких книг. Все же я ощутил некоторое успокоение, достаточное по крайней мере для того, чтобы приготовить себе нормальный, еще не приевшийся завтрак (сырые бобы с поджаренными шампиньонами в луке). После него, казалось, и силы вернулись ко мне.
Впрочем, помимо завтрака, делать я опять ничего не стал. Пошел в гостиную, застелил кровать и лег поверх покрывала с тем же Вайтхедом в руках. Вот еще одно волшебное свойство его книг (безмерно редкое средь философов): они не мешают
Итак, опять: Женя, Наташа. Как же похожи (для всех) были они и как непохожи для меня! Словно я завел жену и потерял любовницу. От одной я бегал, другая ушла, затворив за собой дверь, самую прочную в мире. Мне кажется, я теперь не помню, как именно отделался под конец от Натальи лишь потому, что бредил, буквально с ума сходил по ее умершей сестре. Лето кончилось – на манер, принятый в тех краях, – в одну ночь. Холод пронизал воздух, листва слетела вниз, как плащ с натурщицы (очень костлявой; быть может, у ней, кроме плаща, была еще и коса в руке?), и я уже не мог слоняться целыми днями по Городку, тем паче что он мне крепко надоел: не знаю, как теперь, но тогда его можно было обойти кругом часа за два. В общежитии было скучно, явилась, как инфлюэнция, мода сражаться в карты, причем делать это на всех парах, прихлопывая козырями и приговаривая «а вóт ее, по усам!» (словно били подружку Инны). Брат тоже мало мог меня развлечь, а я, изнывая, все ждал, когда ж наконец вступит в силу время, «которое лечит». Много лет спустя одна умная дама разъяснила мне, что я неправильно понимаю смысл этой присказки; лечит не время, сказала она, а смена событий, новые увлечения, новые роли в жизни, душевный либо духовный рост, наконец, семья, дети. И, боюсь, была совершенно права. Ничего этого у меня не было, так что время не торопилось помочь мне. Теперь я знаю, что никогда не помогло. Но в ту пору все же возлагал большие надежды (хотя у Диккенса любил не их, а, как понятно, «Лавку древностей») на свое возвращение в Москву. Словно сквозь сон – дурной, нездоровый сон, где никак не поймешь, спишь еще или уже нет, – завершил я учебу. Мой диплом был посвящен драматургии Писемского (а почему – бог весть), и я с удивлением вижу (когда вижу) снимки нашего выпуска: никого не помню по имени и вряд ли бы узнал, столкнись вдруг с кем-нибудь из бывших сокурсников, к примеру, в метро. Я, впрочем, и всегда был довольно замкнут.