Олег Дмитриев – Товарищ военврач (страница 5)
— Капитан Горбатюк, начальник разведки дивизии — равнодушно, вроде бы, скользнув по мне взглядом, сообщил тот. Козья ножка дымила, но запах был не махорочный — явно что-то фабричное.
— Значит, сто шестидесятый, — сказал он, подняв глаза на Тимофеева. — Ну здорово, Гаврила. Жив, я смотрю. И при трофеях.
— Здравствуйте, товарищ капитан, — сибиряк впервые за всё время вытянулся, и в этом движении была не уставная привычка, а, скорее, уважение. — С Выборга вы ни капли не поменялись.
— А два года прошло. Многое другое поменялось, — Горбатюк вернул мне документы. — Ты тогда финского снайпера из-под огня вытащил, а майор ещё кричал: «зачем полез под пули, куда нам „язык“, если никто финского не знает⁈»
— Язык нерусский был, точно, — улыбнулся Тимофеев. — Зато карта при нём хорошая оказалась.
Они обменялись ещё парой коротких фраз, по которым даже я понял, что капитан за это время успел оценить и наше появление, и трофеи, и мой доклад. Горбатюк повернулся к собравшейся группе бойцов, стоявших у крыльца, и те вытянулись, ожидая команды.
— Пойдёте с разведкой, — бросил он коротко. — Собрать всё, что можно. Ценное для врачей — в первую очередь. Тимофеев за старшего. Три минуты на сборы.
В закипевшем после этого движении уже чувствовалось многое: и привычка Горбатюка умещать главное в несколько фраз, и то, что с его приказами тут не спорили, и то, что его порядок мне нравился гораздо больше той слабой пародии, что царила в будущем госпитале.
Загорский, видимо, почувствовал что-то похожее. Голос его звучал громче и резче, чем требовалось:
— Сержант, давайте, я представлю вам коллег. Людей у нас немного, но все проверенные.
Он сделал широкий жест в сторону крыльца, где наверху под навесом стояло несколько человек в белых накидках из простыней прямо поверх формы. Народу было до обидного мало, шесть человек, с самим Петром Семёновичем семь. Мой взгляд, надресированный за последний месяц мгновенно подмечать детали, от блика далёкой оптики до зудения дрона над головой, выхватил из этой команды троих.
Коренастый, с широким, будто на гончарном кругу сделанном, лицом и раскосыми глазами, азиатского вида парень с зелёными петлицами медслужбы. Военврач назвал его Рахимом. Почему-то от него веяло силой и спокойствием, как от степных каменных изваяний. И казалось, что такой не подведёт.
Голубоглазая девушка, совсем молодая, с коротко стриженными русыми волосами, выбивавшимися из-под пилотки, Катя Белова. Она смотрела не на меня или Загорского, а на носилки с Горелик, которые как раз поднимали на крыльцо. Но в её взгляде была не жалость, а забота — а это очень разные вещи. Сестра милосердия — так таких называли на войнах этого и прошлого веков. Медсёстрами начали позже. Сестричками — всегда.
Третий — пожилой, с сизым носом в прожилках и тем характерным запахом перегара, который не перебить луком и чесноком, при всём старании. Но руки у него были твёрдые, я это отметил сразу, едва он поднял ладонь, поправляя очки. Фельдшер Сироткин Пал Палыч, как сообщил Загорский. Пьющий фельдшер с твёрдыми руками — явление в русской медицине нередкое, практически краеугольное, и, как ни странно, иногда очень ценное. Если пьёт не на дежурстве.
— Очень приятно, — начал было я, но договорить не успел.
Катя, которая куда-то отходила, пока Пётр Семёнович представлял Сироткина, появилась словно из-за спины и сказала негромко:
— Товарищ сержант… там, у плетня, раненый. Жалуется на ногу, но него кровь на спине. И хрипы…
Я не дослушал. Уже шёл, почти бежал, отметив, как взлетели брови у Загорского и едва заметно дрогнули — у Горбатюка. Ну да, наверное, надо было сказать что-то вроде: «Разрешите идти?». Не разведчик я, не тайный агент. Я — хирург. Давно отвыкший спрашивать у кого бы то ни было разрешения на то, чтобы делать мою работу.
Раненый сидел, привалившись спиной к жердям, и смотрел перед собой мутными, плывущими глазами. Левая нога вытянута, под коленом широкая полоса — не бинт, а портянка. Грязная, с бурым пятном. Бурым, небольшим, не блестевшим сырым кровавым блеском насквозь мокрой повязки. Гимнастёрка на спине была тёмной от пота, и только приглядевшись, я понял — это не везде пот.
— Ногу того и гляди нарывать начнёт, — пожаловался он, когда я опустился рядом на корточки. — Жмёт сильно, но не дёргает пока. Второй день идём, а тут, в лесочке, ещё на немчуру напоролись…
Его голос был спокойным, почти сонным. Так говорят люди с кровопотерей. С такой, какую перевязанная рана голени не должна давать. Я уже не слушал его, расстёгивая ремень, задирая гимнастёрку. Под лопаткой темнело входное отверстие. Аккуратное, ровное, прикрытое налипшей тканью и нитками, забившимися в рану. А дыхание у бойца было поверхностным, с присвистом.
Гемопневмоторакс, судя по тому, как «скрипела» под пальцами кожа, как были увеличены вены на шее. Воздух заполнял плевральную полость, поджимая лёгкое, сдавливая средостение. Ещё немного — и сердце остановится просто потому, что ему негде будет биться. А там ещё и кровь в полости.
— Рахим! — позвал я, не оборачиваясь. И услышал за спиной быстрые шаги. Санитар был уже здесь, будто ждал команды. — Этого бойца — на стол. Быстро и осторожно, не трясти. Пал Палыч! Готовьте операционную. Дренаж нужен, с запасом.
Сироткин кивнул и развернулся едва ли не в прыжке. Загорский, подошедший следом, смотрел на меня с интересом, смешанным с раздражением. Его можно было понять: старый врач, опытный, прошедший, наверное, и Гражданскую, и Финскую. А тут какой-то сержант раздаёт команды, будто он и есть главный. Но Пётр Семёнович молчал, и я был очень признателен ему за это молчание. Потому что он видел то же, что и я: боец умирал, времени на споры не оставалось.
В школе пахло хлоркой. Отмыть явно успели не все кабинеты, и запах то усиливался, то пропадал, то появлялся снова пока я шагал по коридору. и ещё чем-то кислым — не то старыми чернилами, не то мышами. Кабинет достался хороший, светлый. Три парты, сдвинутые к стене, у окна — полевой операционный стол, накрытый простынёй, под которой угадывались доски, положенные на козлы. Рядом столик с инструментами и табуретка с эмалированным тазом. И часы на стене старые, с римскими цифрами, они шли и показывали без четверти двенадцать. Под ними чёрная школьная доска, такие раньше, кажется, аспидными звали. И на ней по центру аккуратно, округлым почерком, мелом было написано: «Будьте готовы». А строчкой ниже: «к труду и обо…» — остаток фразы был стёрт, видимо, случайно, рукавом, когда кто-то проходил мимо. «Обо…» — это не то слово, очень нам сейчас подходит. Только поди к такому «Обо» подготовься.
Рахим уложил раненого на стол. Пал Палыч, на удивление выглядевший совершенно трезвым, если не дышать рядом с ним глубоко, уже раскладывал инструменты: скальпели, зажимы, иглодержатель. Его пальцы и вправду не дрожали.
— Новокаин есть? — спросил я.
— Две ампулы. — отозвался он глуховато. — На крайний случай берегли.
— У нас других не бывает. — Я уже натягивал перчатки, те самые, из немецкого ранца, чувствуя, как тонкая резина привычно обхватывает пальцы дружеским рукопожатием. — Местная анестезия, в межреберье.
Загорский вошёл в класс и встал у двери. Он не вмешивался, но и не уходил, просто стоял и смотрел. Я помнил такой взгляд по своей прежней биографии — так опытный врач смотрит на коллегу, которого плохо знает, но уже чувствует в нём что-то, заслуживающее внимания. Или опасения.
— Банку с водой. Не меньше литровой, — кому были адресованы слова, я и сам бы не ответил. Ответила Катя:
— Обычная кипячёная? — умница, ничего лишнего. Ограничился коротким кивком.
Разрез сделал быстро, по шестому межреберью, стараясь не задеть сосуды. Кровь выступила тёмными каплями, но не плеснула — хорошо. Пальцы нащупали верхний край ребра, и в тот момент, когда я вскрыл плевру, из раны со свистом и мелкими брызгами вырвался воздух. Боец на столе дёрнулся и застонал. Отлично, видимо, лёгкое начало расправляться. Очистить рану. Крови не так много, бывает хуже. В руку легла резиновая груша. Да, это, конечно, не электронный отсос, но и я не в клинике. Носик груши на третий раз будто зацепил что-то твёрдое, чего там быть точно не должно было.
— Зажим, — проговорил я на автомате. И впрыгнувшим в руку инструментом осторожно вошёл в рану. Для того, чтобы почти сразу наткнуться со знакомым звуком и ощущением на металл. И вытащить пулю.
— Дренаж, — Сироткин вложил мне в ладонь резиновую трубку — не бог весть что, старую, жёлтую аж до коричневого оттенка. Я срезал конец наискосок, прорезал скальпелем пару боковых отверстий, зажал пальцами и ввёл в плевральную полость, чувствуя, как трубка скользит по тканям, следя за тем, чтобы не проткнуть лёгкое. Другой конец — в банку, которую уже поставила на табуретку под столом Катя. И сразу же по трубке пошли пузыри, воздух забулькал, и грудь раненого начала подниматься и опускаться ровнее, глубже, ритмичнее, и с обеих сторон, а не только слева.
Часы на стене показывали двенадцать. Значит, время, через которое нужно было снимать жгуты радистки, подходило.
Я закрепил дренаж, наложил повязку и, стягивая перчатки, отрезал один палец. Сердце кровью обливалось, ведь на счёт же всё, даже такая мелочь, но руки работали привычно. И то, что мои действия здорово удивляли всех в операционной, меня не беспокоило, хотя, пожалуй, можно было бы об этом и задуматься. В резине прорезал отверстие, палец примотал к нижнему срезу трубки-дренажа, взяв её на излом. Так, с таким самодельным дилетантским клапаном, не будет подсасываться ни вода, ни воздух, если дренаж выскочит из банки.