Олег Дмитриев – Реставратор Святой Руси 2 (страница 5)
Она закончила и замолчала, глядя на воду. Молчал и Дом, переваривая услышанное. Я чувствовал, как в нём борются два чувства: холодная ярость воина, узнавшего врага, и что-то ещё. Что-то, похожее на... сострадание? Понимание? Он, потерявший свою Девану, свою Богиню, лучше многих знал, что значит хранить память о тех, кого больше нет. И защищать тех, кто ещё жив.
— Ты всё сказала? — спросил он наконец.
— Всё, что могла. Пока.
Он кивнул. Отвернулся от воды и уже почти собрался встать на ноги, когда из зарослей ольшаника, откуда появилась Инга, раздался тихий, еле уловимый шорох. Доман замер. Рука легла на рукоять меча. Инга тоже напряглась, превратившись в сжатую пружину, в кошку, готовую к прыжку. И из рукавов у неё показались края серебристых звёзд-дисков
Но из кустов вышел не враг. Из-за ёлки, опираясь на свой неизменный посох, шагнул Тихон. Слепой старик двигался так, будто видел каждый корень, каждую ветку, все до единой пожухлые травинки на берегу, отсюда и до самого Пскова.
— Доброго утра, княже, — произнёс он своим скрипучим голосом. — И тебе, девица-краса. Хорошее место для разговора выбрали, глухое. Только вот эхо здесь больно звонкое. Далеко слыхать по воде.
Доман переглянулся с Ингой. Она едва заметно качнула головой, мол, не услышала шагов. Князь и сам их не слышал. А это значило, что старый слепой воин был ещё опаснее, чем казался. Ещё один, третий по счёту здесь, над Стрижиным омутом.
— Давно слушаешь, Тихон? — спросил Дом ровно.
— Достаточно, чтобы понять: девочка правду говорит, — ответил старик, подходя ближе. — И достаточно, чтобы вспомнить кое-что, о чём и сам запамятовал. Стар стал. Память дырявая, как решето. И глаза не те уж. В упор иного не разгляжу, слушать вот приходится.
Он остановился в двух шагах, опершись на посох. Поднял лицо к небу, будто принюхиваясь.
— Ты говорила о ликах, что спрятаны под чужими одеждами, — произнёс он, обращаясь к ведьме из старых. — Верно говорила, есть такие. Совсем мало осталось по-настоящему первых, святых ликов. Тех, что были написаны ещё до того, как родились прапрадеды первых проповедников, что сюда пришли. Каждый из них носит личину, как и мы все. Как и я. Как и ты, княже.
Он повернул голову к Доману, и мне стало не по себе от этого незрячего, но всевидящего взора. Без глаз.
— Ты, говорят, был в Перынском скиту. Видел иконы, те, что стоят в гриднице у старого Воемира. Помнишь ли их?
— Помню, — ответил Доман. — Странные они. Как живые, и глаза искрят, то словно снег под луной, а то как молнии. И Богородица... она держала на руках мёртвого младенца. А по подолу у неё колёса с семью спицами катились. Огненные.
Тихон кивнул, и на его изуродованном лице мелькнуло что-то, похожее на довольную улыбку. Ингеборга из Висбю распахнула глаза, зажав рот обеими ладонями.
— Воемир... я знал его, когда он ещё не был Ионой. Хороший воин, справный и верный. И глазастый — не то что я. Раз он показал тебе те лики и позволил молиться перед ними — значит, признал. Значит, увидел в тебе то же, что и я... почуял. Жди вестей от него. Скоро даст о себе знать.
— Каких вестей? — насторожился князь.
— А вот об этом уж, — дед хитро усмехнулся, — пусть он сам тебе расскажет. Моё дело — предупредить. И пригласить. Пойдём-ка, княже, в обитель, к игумену Иоасафу. Есть там кое-что, на что тебе стоит глянуть. Или, — он сделал паузу, и усмешка его стала ещё шире, — не глянуть, а... увидеть. Как ты умеешь.
Дед развернулся и, не дожидаясь ответа, зашагал по тропе в сторону Снятной горы. Доман бросил быстрый взгляд на Ингу. Она кивнула — мол, иди ты, а я потом. И князь пошёл за слепым стариком, который вёл его по лесу так уверенно, будто каждый куст здесь был ему родным.
На подворье обители тянуло свежей смолой и сырой землёй. Отец Иоасаф, всё такой же высокий и худой, встретил нас у входа и, не говоря ни слова, провёл в дальнюю келью — маленькую, с одним узким окном, затянутым бычьим пузырём. Посередине стоял грубо сколоченный стол, а на нём, на куске чистого холста, лежали три доски.
Старые. Очень старые. Тёмные, почти чёрные от копоти и времени. Я видел такую сохранность раньше, тем иконам было по семь-восемь сотен лет. Сколько же тогда этим? На первый взгляд — просто куски дерева, на которых уже почти ничего нельзя было разобрать. Какие-то смутные пятна, жалкие остатки золотых блёсток, глубокие трещины, рассекавшие поверхность, как морщины на лице древнего старика, на которого смотришь, и не можешь понять — живой ли?
— Вот, — сказал Тихон, останавливаясь у стола. — Гляди, княже. Если чего углядишь...
Игумен молча перекрестился и отошёл к стене, сложив руки на груди. В его глазах читалось напряжение и... надежда? Или страх?
Доман подошёл к столу. Протянул руку и осторожно, бережно, коснулся пальцами края одной из досок. Понимая, чуя, что здесь нельзя было выказывать неуважения или ошибаться. Дерево наощупь было сухим, тёплым, шершавым. Тактильная память князя-воина больше ничего определить не могла.
И в этот момент я — Тимофей Позёмов, художник-реставратор, человек из двадцать первого века, — впервые за долгое время почувствовал себя собой. Не гостем в чужом теле, не бесплотным наблюдателем, а самим собой. Профессионалом, тем, кто держал в руках многие сотни таких досок. И некоторым из них даже возвращал жизнь.
"Позволь мне", — попросил я. И Дом, впервые за всё время, без колебаний уступил. Его руки стали моими руками. Его глаза — моими глазами.
Я склонился над доской. Первым делом — материал. Липа? Нет. Сосна? Тоже нет. Очень плотная, слишком тяжёлая древесина, с едва заметными тёмными прожилками. Дуб. Морёный дуб. Такие доски использовали задолго до Крещения Руси. Этим не меньше пяти-шести сотен лет. А то и больше.
Я перевернул доску, осмотрев торцы. Руки двигались плавно и неспешно, будто отдельно от тела, которое замерло в напряжении. Шпонки набивные, и в каждой — кованые гвозди, въевшиеся в дерево так, что стали с ним единым целым. И гвозди, кажется, серебряные! Это даже не домонгольский период, это совсем уж какая-то седая старина. Доска тонкая, с глубокой рамкой-ковчегом. Липа или сосна точно не сохранились бы так долго — даже идеально подготовленные, высушенные в тени и обработанные доски со временем начинает "вести", коробить. Новгородская или псковская школа? Нет, ещё старше. Гораздо старше.
Левкас-холст. Я поднёс доску к самому окну, поймав скудный осенний свет. Белый грунт, видимый кое-где под слоем олифы и копоти имел странный, чуть сероватый оттенок. Это не мел и не гипс. Что-то другое. Я поскрёб ногтем крошечный скол на нижнем правом краю. Частицы были твёрдыми, почти каменными. Толчёный известняк? Полевой шпат? Нет, что-то другое. Что-то, о чём я читал только в старых трактатах, но никогда не видел своими глазами. "Каменная мука" — так называли это древние мастера. Секрет, утраченный ещё в четырнадцатом веке.
Пигменты-краски. То, что осталось от изначальных образов, было почти неразличимо под слоем поздних записей и грязи. Но кое-где, в глубоких трещинах кракелюра, сохранились крошечные островки оригинального красочного слоя. Я наклонился ещё ближе, задержав дыхание. Санкирь? Да, но не тот оливковый, византийский, а более холодный, серо-голубой. Охра? Нет, что-то ярче, чище. Киноварь? Местная, не привозная — слишком густой, насыщенный тон, с едва уловимым оранжевым отливом. И ещё... рефть. Та самая легендарная "псковская зелень", секрет которой тоже был утерян. Глауконит, минерал, который добывали где-то здесь, в чудских краях. Минерал, который при определённом освещении менял оттенок с зелёного на синий и обратно. Минерал, который стоил дороже золота.
"Господи, — подумал я, чувствуя, как начинают дрожать ноги. Руки, державшие сокровище, не шелохнулись. — Это же... это же не просто старые иконы. Это...".
"Что, Тим?" — напрягся Доман.
"Это то, о чём говорила Инга. Спрятанные лики. Смотри сам!".
Я положил доску на холст бережнее, чем младенца. Вытянул нож-засапожник, воспользовавшись и им, и памятью тела Дома, как своими собственными. Самым кончиком отслоил крошечный фрагмент поздней записи — тёмной, почти чёрной олифы, под которой скорее угадывались, чем виднелись контуры одеяния. Малый кусочек поднял за собой чуть больший, как бывает, когда отходят друг от друга слои слюды или бересты: верхний, самый тонкий, отходит сильнее нижнего. И под ним, в тусклом свете из окна, проступило нечто, от чего у меня перехватило дыхание.
Не лик святого. Не складки одежд. Под слоем поздней темперы, нанесённой, судя по технике, веке в одиннадцатом, пряталось другое изображение. Геометрический орнамент. Чёткие, резкие линии, складывающиеся в узор, который я сразу узнал. Громовое колесо. Перунов знак. Спицы, расходящиеся из единого центра, заключённые в круг. А рядом — другие символы. Угловатые, похожие на руны. И ещё — волнистые линии, как пиктограммы воды или симоволические изображения змей. И точки, складывающиеся в созвездия северного полушария.
Я перевёл взгляд на вторую доску. Та же история. Под поздним изображением какого-то святого в монашеском одеянии — снова геометрия. Квадраты, ромбы, пересекающиеся линии, образующие сложную, завораживающую сетку. "Земля", — всплыло в памяти. — "Знак Матери-Земли".