Олдос Хаксли – Монашка к завтраку (страница 28)
Шагая обратно, я раздумывал, кем же, черт побери… впрочем, скорее кем же, могли бы прибрать на небеса этого Лайкэма. Ведь вот на моих глазах девственная Кинфия отдала ему себя самым недвусмысленным манером. Может, он Эндимион[124]? Ну нет, это настолько несообразная фантазия, что на нее и время терять жалко. Увы, никто другой, кого бы любила непорочная луна, мне в голову не приходил. И все же я был уверен, что, кажется, смутно припоминаю: был, был такой осчастливленный бог, вот только, хоть убей, не могу вспомнить – кто. На всем пути по дорожке, проложенной вдоль речного берега, я рылся в памяти, отыскивая его имя, и всякий раз оно ускользало от меня.
Зато, вернувшись, я заглянул в «Классический словарь античности» Ламприера… и чуть не умер со смеху, когда выяснил все как есть. Мне представлялись венецианское зеркало Лайкэма, его самодовольные взгляды искоса на собственное отражение в нем, его вера в то, что он Аполлон, – и я хохотал и хохотал. Когда же (значительно позже полуночи) Лайкэм вернулся в колледж, я встретил его у входа, тихонько тронул за рукав и шепнул в ухо: «Козлоногий»[125] – и тут же опять прямо-таки покатился со смеху.
Книжная лавка
Вот уж где, казалось бы, книжной лавки никак быть не должно. Все остальные торговые предприятия по соседству создавались с прицелом на удовлетворение самых насущных житейских нужд суетливой убогости окрестностей. Этой улице (одной из основных магистралей города) обманчивый блеск и жизнь придавал поток быстро проносящихся машин. Улица оставляла впечатление почти воздушной, почти веселой. Но повсюду вокруг из сырости прорастали огромные пространства трущоб. Обитатели делали покупки на главной улице: они шли мимо, держа в руках куски мяса, нездоровая липкость которых проглядывала даже сквозь оберточную бумагу, они торговались, сбивая цену на линолеум у дверей обойщика, женщины – в черных шляпках и черных шалях – шаркающей походкой направлялись на рынок за продуктами с расползшимися сумками из плетеной соломы. Разве таким покупать книги, гадал я, и зачем? А вот поди ж ты, стоит себе: крохотная лавчужка, и витрина уставлена полками, и бурые корешки книг. Справа – большой торговый центр, заполонивший чуть не весь проход на улице своей баснословно дешевой мебелью, слева – занавешенные, неболтливые окна какого-то пункта питания, возвещавшего рублеными белыми буквами достоинства шестипенсовых обедов. А между – такая узенькая, что лишь едва-едва не дает слиться воедино питанию с мебелью, – эта маленькая лавка. Дверь и четыре фута[127] витрины – вот и весь ее вид с улицы. Сразу понятно: литература здесь роскошь, она заняла подобающее ей место в этом краю насущнейших потребностей. И все равно утешало уже то, что лавка как-то перебивалась, определенно перебивалась.
Владелец стоял в дверях – маленький, седобородый старичок с очень живыми глазами по углам очков, оседлавших его острый нос.
– Торговля хорошо идет? – поинтересовался я.
– Во времена моего дедушки шла лучше, – сообщил он, печально покачивая головой.
– С каждым поколением мы все больше омещаниваемся, – высказал я догадку.
– Это все наша дешевая печать. Эфемерное одолевает нетленное, классическое.
– Эта журналистика, – согласился я, – или, говоря точнее, эта жалкая банальщина – проклятие нашего века.
– Годна только для… – Он зашевелил пальцами рук, словно прищелкнуть хотел, как будто подыскивал подходящее слово.
– Для растопки.
Старичок с торжествующим напором поправил:
– Нет. Для канализации.
Я ответил на его порыв сочувственным смехом и сказал:
– Мы с вами чарующе едины во взглядах. Не позволите мне немного полюбоваться на ваши сокровища?
Внутри лавки царил бурый сумрак, пронизанный запахом старой кожи и той мельчайшей нежной пыли, что льнет к страницам забытых книг, словно бы предохраняя их тайны подобно сухому песку азиатских пустынь, под которым (все еще в невероятной целостности) лежат сокровища и мусор тысячелетней давности. Я раскрыл первый же подвернувшийся под руку том. Это оказалась книга цветных иллюстраций образцов модной одежды, искусно подкрашенных от руки пурпуром и лиловым, густо-малиновым и малиновым посветлее, кирпично-красным и теми тающими оттенками зеленого, которые предшествующее поколение называло «страданиями Вертера». Красавицы в кринолинах с величавостью павильонных кораблей проплывали по страницам. Их ножки были тоненькими, плоскими, черными, словно чаинки, стыдливо выглядывающие из-под юбок. Их овальные лица в обрамлении волос воронова крыла с отливом несли выражение безукоризненной чистоты. Я подумал о наших современных моделях с их высокими каблуками и круто изогнутыми стопами, с их приплюснутыми лицами и выпяченными губами, сложенными в обещающую улыбку. Тут без труда уверуешь в деградацию. Я легко поддаюсь символам: есть в моей натуре что-то от Куорлза[128]. Ум мой к философии не склонен, и я предпочитаю видеть абстракции выраженными в конкретных образах. А тогда мне пришло в голову: если бы мне понадобился символ для изображения святости брака и влияния домашнего очага, я бы не нашел ничего лучшего, чем две черные ножки, что благопристойными чаинками проглядывают из-под краешка широких обманчивых юбок. А вот высокие каблуки и породистые стопы должны бы изображать… ну, словом, обратное.
Поток моих мыслей прервал старческий голос:
– Я так полагаю, вы разбираетесь в музыке? – спросил владелец лавки.
А? Да, немного – и он протянул мне увесистый фолиант.
– Вы когда-нибудь слышали это? – последовал вопрос.
«Роберт-Дьявол»[129]… Нет, никогда не слышал. И не сомневался, что это пробел в моем музыкальном образовании.
Старичок взял книгу и откуда-то из сумрачных тайников лавки подтащил к себе стул. И только тогда я заметил нечто поразительное: то, что я, мельком глянув, принял за обыкновенную стойку, предстало теперь передо мной как пианино – какое-то квадратное, незнакомой формы. Старичок сел за него и сказал, повернувшись ко мне:
– Вы должны извинить любые нелады в тональности. Это ранний Бродвуд, из Джорджии, знаете ли, и он немало послужил за свои сто лет.
Он поднял крышку, и пожелтелые клавиши оскалились на меня в темноте, как зубы старой лошади.
Старичок пошелестел страницами, пока не отыскал нужное место.
– Балетная музыка, – сказал он, – она превосходна. Послушайте вот это.
Его костистые, немного дрожащие руки вдруг с удивительным проворством запорхали, и возникла – слабая и звенящая на фоне рева уличного движения – веселая кружащаяся музыка. Инструмент изрядно дребезжал, и громкость звука была слабенькой, как струйка заморенного засухой ручейка, но все равно мелодию он держал, и мелодия звучала – прозрачная, воздушная.
– А теперь – застольная песня! – вскрикнул старичок, взволнованно распаляясь игрой. Он исполнил череду аккордов, забираясь в тональности все выше и выше до критической точки – настолько по-оперному возвышенной, что явно пародировала тот миг напряженного возбуждения, когда певцы в порыве страсти бросаются в объятия друг другу. А вот зазвучал и застольный хор. Так и представляешь себе мужчин в плащах, буйно веселящихся за столом, уставленным пустыми картонными бутылями.
Голос старичка срывался и в нем проскальзывали визгливые нотки, зато его восторженность искупала все огрехи исполнения. В жизни никого не видел, кто бы настолько всей душой отдавался бражничеству.
Он перевернул еще несколько страниц.
– А-а, «Адский вальс», – воскликнул он. – Это хорошо.
Последовала грустная прелюдия, а затем мелодия, не настолько уж и адская, как можно было бы ожидать, но все равно вполне приятная. Я глянул через плечо на слова и запел под аккомпанемент:
Проехавший мимо громадный грузовик, развозивший пиво, так взревел своим двигателем на пару, что напрочь заглушил последнюю строку. Руки старичка по-прежнему порхали над пожелтевшими клавишами, рот у меня открывался и закрывался, только не было слышно ни звука – ни слов, ни музыки. Как будто бесы роковые, ужаса виденья, устроили внезапный набег на это мирное, притаившееся местечко.
Я глянул на улицу сквозь узенькую дверь. Машины неслись нескончаемым потоком, мимо спешили мужчины и женщины с застывшими лицами. Все они – ужаса виденья, адское государство – вот их обиталище. Там, снаружи, люди жили, подчиняясь тирании вещей. Каждое их действие диктовалось простой материей: деньгами, либо орудиями их ремесла, либо не нуждавшимися в мысли законами привычки и удобства. А вот здесь я, похоже, защищен от вещей, живя в отрыве от действительности, здесь, где бородатый старичок, немыслимо как уцелевший от каких-то иных времен, неудержимо играет музыку любви, невзирая на то, что видения ужаса то и дело заглушают ее звучание своим ором.
– Так как, берете? – Голос старичка пробился сквозь мои мысли. – Я уступлю ее вам за пять шиллингов. – Он протягивал этот толстенный ветхий фолиант мне. По лицу его было видно, как мучительно он беспокоен. Я понял, как страстно жаждал он получить мои пять шиллингов, как они – бедняга! – нужны ему. Значит, он, подумал я с неосознанной горечью, значит, он просто представление мне устроил, как дрессированный пес. Его отрешенность, его культура – всего-навсего деловой трюк. Меня взяла обида. Букинист оказался просто одним из видений ужаса, вырядившимся в маскарадное облачение ангела этого своего рода комического рая созерцательности. Я дал ему две монеты в полкроны, и старичок принялся обертывать книгу бумагой.