Олдос Хаксли – Монашка к завтраку (страница 19)
Ответ Гая принял форму вопроса.
– Вот предположим, меня бы сейчас убили, – сказал он, – так жил ли я когда-нибудь на самом деле?
Они вышли из аллеи, похожей на пещеру, на лунный свет. Теперь ей было ясно видно его, и виделось в нем что-то такое поникшее и подавленное, такое жалостное, он казался так похож на большого ребенка-переростка, что Марджори волною охватила жалость, обостренная другими чувствами, менее материнскими. Ее тянуло взять его на руки, пальцами пройтись по его волосам, убаюкать его, как младенца, чтоб уснул он у нее на груди. А Гай, со своей стороны, ничего лучшего и не желал, только бы она по-матерински пеклась о его истомах и переживаниях, только бы легко целовала его глаза, только бы ласково успокаивала, баюкая. В своих отношениях с женщинами (увы, опыт его в этом был удручающе мал) он привык – неосознанно поначалу, а потом вполне сознавая, что делает, – играть роль ребенка. В моменты самоанализа он сам себе был смешон игрой в этот «дитячий фортель», как он его называл. И вот, пожалуйста… он еще и сам того не заметил… опять за старое – поникший, понурый, очень жалостливый, слабый…
Чувство окрылило Марджори: она отдаст себя любимому, овладеет своим беспомощным и достойным жалости ребенком. Она обвила руками его шею, подняла лицо к его поцелуям, шепча что-то нежное и непонятное.
Гай притянул ее к себе и принялся целовать эти мягкие, теплые губы. Он касался обнаженной руки, обвившей его шею: плоть упруго подавалась под его пальцами, его охватило желание щипать ее, рвать ее.
Все было так же, как и с той маленькой шлюшкой, Минни. В точности то же самое – сплошная мерзкая похоть. Ему припомнился один курьезный физиологический факт из Хавелока Эллиса[95]. Он содрогнулся, будто дотронулся до чего-то противного, и оттолкнул Марджори.
– Нет, нет, нет. Это ужасно, это отвратительно. Пьян от лунного света и несу чувствительную чушь о смерти… Почему бы попросту не сказать с библейской открытостью: «Возляг со мной»… – Возляжешь со мной?
Ужасом наполняло его то, что эта любовь, бывшая такой чудесной, такой новой и прекрасной, должна завершиться похотливо и по-животному, как случка, о которой без стыда и вспомнить нельзя, с Минни (от одной ее пошлости дрожь брала!).
Марджори, зарыдав, убежала, оскорбленная и трепещущая, в уединение гробовой темени.
– Уходи, уходи! – навзрыд выкрикивала она с таким повелительным остервенением, что Гай, охваченный при виде слез угрызениями совести и решивший было остановить ее и просить прощения, принужден был оставить ее в покое.
Почти сразу же вслед за всплеском чувств им овладело холодное, бесстрастное спокойствие. Критически оценив содеянное, он решил – не без некоторого удовлетворения, – считать это величайшим своим «промахом» в жизни. Увы, во всяком случае, что сделано, то сделано, и этого уже не исправить. Его, как и всякого слабовольного человека, тешила бесповоротность поступка. Он ходил взад-вперед по лужайке, курил сигарету и думал (ясно и покойно), вспоминая прошлое и прозревая будущее. Когда сигарета кончилась, он пошел в дом.
Входя в курительную комнату, Гай услышал слова Роджера:
– …Именно бедным в наше время живется привольно. Много еды, много денег и никаких налогов не надо платить. Никаких налогов – это больной вопрос. Возьмите, к примеру, альфредова садовника. Получает двадцать пять – тридцать шиллингов в неделю и необычайно приличное жилье. Он женат, но у него всего один ребенок. Такой, как он, человек необычайно состоятелен. Он должен бы подоходный налог платить – совершенно спокойно может себе это позволить.
Мистер Петертон слушал, впадая в сон, Якобсен – с обычной для него проницательной интеллигентной вежливостью, Джордж играл с голубым персидским котенком.
Договорились, что Джордж останется на ночь, ведь это такая тоска – тащиться в темноте милю с гаком обратно до дому. Гай взял его к себе в комнату и, пока Джордж раздевался, присел на кровать выкурить последнюю сигарету. Настало время откровения: тот самый опасный момент, когда усталость расслабляет стойкость разума, делая его готовым и созревшим для сентиментальности.
– Меня так сильно гнетет мысль, – сказал Гай, – что тебе всего двадцать, а мне всего двадцать четыре. Когда война кончится, ты будешь молод и резв, а я стану старой развалиной.
– Ну, не настолько ты для этого стар, – отозвался Джордж, стаскивая рубашку. Кожа у него была очень белая, в сравнении с нею лицо, шея и руки казались темно-коричневыми: загар оставил резкие отметины своих владений на шее и кистях рук.
– Я не могу без ужаса думать о времени, которое теряется понапрасну в этой кровавой бойне, когда с каждым днем становишься все глупее и грубее, совершенно ничего не достигая. Получится, что пять, шесть… Бог знает, сколько их будет… лет начисто выпадут из жизни. Перед тобой, когда это все закончится, будет целый мир, а вот я уже переживу лучшие свои годы.
– Конечно, для меня разница невелика, – говорил, чистя зубы, Джордж, стараясь не брызгать забившей рот пеной, – я не способен к созданию чего-то особо ценного. Для меня, по правде сказать, все равно, стану ли я вести безупречную жизнь, перепродавая акции, или тратить время на то, чтобы быть убитым. Зато для тебя, согласен, это чертовски паршиво…
Гай курил в молчании, его сознание понемногу заполнялось унылым сожалением о затеянном. Джордж надел пижаму и залез под простыню: ему пришлось свернуться клубочком, потому как Гай лежал поперек края кровати и вытянуть ноги было нельзя.
– Мне кажется, – выговорил наконец раздумчиво Гай, – мне кажется, что в конечном счете единственное утешение – это женщины и вино. Только вот женщины по большей части так ужасающе скучны, а вино нынче такое дорогое.
– Ну, вовсе не все женщины! – Джордж, было очевидно, поджидал момента, чтобы откровением облегчить душу.
– Я так понимаю, ты отыскал исключения.
Джорджа прорвало. Он только что провел шесть месяцев в Челси – шесть нудных месяцев на казарменном пятачке, однако между муштрой и спецподготовкой случались и светлые полосы, которые он заполнял многочисленными памятными походами, открывая для себя незнакомые миры. И главное – Колумб собственной души – он открыл все те психологические хитросплетения и возможности, какие только страсть позволяла обнаружить. «Nosce te ipsum»[96] – таково было повеление, здравое же развитие страстей – один из вернейших путей к самопознанию. Для Джорджа, в его едва двадцать, все это было настолько разительно новым и захватывающим, что Гай выслушивал рассказ о приключениях приятеля с восторгом и ноткой зависти. Он сожалел о тягостной монашеской непорочности, нарушенной всего лишь раз, да как безобразно! Не постиг ли бы он гораздо больше, гадал Гай, не стал бы более подлинным – и лучшим – человеком, если бы пережил то же, что и Джордж? Ему от этого было бы больше пользы, чем о том когда-либо мог мечтать Джордж. Для Джорджа всегда есть риск попросту по-глупому растратить душевные силы на утрату стыда. Он, возможно, не вполне еще личность, чтобы остаться самим собой вопреки тому, что его окружает; рука его вымажется в краске, какой он примется работать. Гай был уверен: сам он такому риску не был бы подвержен, он бы пошел, увидел, покорил и вернулся целехоньким и по-прежнему самим собой, зато обогащенным трофеями нового знания. Не был ли он в конечном счете не прав? И никакой пользы не принесла ему жизнь в затворничестве собственной его философии?
Он взглянул на Джорджа. Нечего было удивляться тому, что женщины благоволили к нему, такому славному эфебу.
«С таким лицом и такой фигурой, как у меня, – раздумывал он, – мне ни за что не удалось бы вести ту же жизнь, что и ему, даже если бы я того захотел». И он рассмеялся про себя.
– Тебе надо с ней познакомиться, – восторженно говорил Джордж.
Гай улыбнулся.
– Нет, мне не надо. Позволь дать тебе маленький совершенно благой совет. Никогда не пытайся делить свои радости с кем-то еще. Люди с сочувствием отнесутся к боли, но только не к удовольствию. Спокойной ночи, Джордж.
Гай перегнулся через подушку и, целуя, прильнул губами к смеющемуся личику, гладкому, как у младенца.
Долгое время Гай лежал без сна, глаза его были сухи и начинали побаливать прежде, чем сон наконец-то сморил его. Часы же эти, проведенные в темноте, он отдал размышлениям – думал упорно, неистово, до боли. И стоило ему откинуться на свое место рядом с Джорджем, как он почувствовал себя отчаянно несчастным. «Искалечен страданием» – таким он представлялся себе. Гай обожал выдумывать и пускать в ход подобные фразы: в нем сильна была потребность художника выразить себя не меньше, чем чувствовать и думать. Искалечен страданием, он улегся в постель, искалечен страданием, он лежал – и думал, думал. Ему ведь и в самом деле чудилось, будто он физически искалечен: внутренности болезненно скручивались, на спине рос горб, ноги отказывались служить…
У него было право страдать. Завтра он отправляется обратно во Францию, он растоптал любовь своей милой, он уже начал сомневаться в самом себе, подумывать, а не была ли вся его жизнь одним нелепым недомыслием.
Подобно человеку на пороге смерти, он обозревал свою жизнь. Родись он в каком-нибудь другом веке, был бы, как ему казалось, религиозен. Религией он переболел рано, как корью: в девять лет – англиканец низкой церкви, в двенадцать – всеобъемлющей церкви[97], а в четырнадцать – агностик, – однако в нем по-прежнему сохраняется нрав религиозного человека. Разумом он вольтерьянец, чувствами – византиец. Выведя в свое время такую формулу, он почувствовал, как явственно продвинулся в самопознании. Но какого же он тогда свалял дурака с Марджори! Ведь это ж ослепление самодовольства – заставить ее читать Вордсворта[98], когда ей этого не хотелось. Интеллектуальная любовь… не всегда его фразы были благом: как безнадежно он самого себя обманул словами! И вот сегодня вечером – венчающий все всплеск, когда он повел себя с нею, как истеричный анахорет, отбивающийся от искушения. При воспоминании от стыда все его тело пронзила дрожь.