реклама
Бургер менюБургер меню

Нина Федорова – А земля пребывает вовеки (страница 21)

18

Священник согласился прожить у Головиных девять дней, чтобы ежедневно совершать панихиды.

Наконец они вошли в дом. Он стал хлопотать об осиротевших. Просил Глашу приготовить побольше тёплой воды, помочь всем переодеться в чистое. Вместе с тётей осмотрел растерзанное лицо матери, помог наложить пластыри. Затем все собрались в столовой, зажгли лампаду и сели у стола.

В кухне Глаша осыпала кухарку упрёками: «Спряталась, а? Господ покинула в такую-то минуту! Думала, за тобой пришли? Кому ты нужна!»

Потрясённая всем, что случилось, Мавра Кондратьевна не возражала Глаше и не оправдывалась. Мучимая угрызениями совести, она кинулась готовить пищу. Вся распухшая от пережитого страха и проливаемых слёз, между делом, она убегала на минутку к могиле, попричитать, хозяйственным оком окинуть холмик, подправить кирпичик, подравнять землю.

Была полночь, когда сели за ужин: в доме никто не ел ничего от утреннего чаю.

Во втором часу разошлись по комнатам. И странно, словно чудом великий покой спустился на обитателей «Услады». Все легли, все заснули и спали мирно, без сновидений. Для них исполнилась какая-то мера страданий, и большей, казалось, уже быть не могло. Словно донесена была какая-то тяжкая ноша, и они знали, что надолго уже нечего больше нести.

Жизнь в «Усладе» переменилась. Пережив первые девять дней после похорон, Головины вернулись к рутине, но и рутина уже не была прежней. Тишина царила над усадьбой. Головины уже никого и ничего не боялись, не ходили на цыпочках, не прислушивались к звукам извне. Они спали по ночам глубоким сном, без сновидений. Проснувшись, видели: все трое, никто не умер, никто не сошёл с ума.

Но тётя Анна Валериановна страдала беспрерывно и тайно. Она понимала, конечно, что не была – в прямом смысле – причиною гибели Димитрия. Но она обвиняла себя в том, что своею неосмотрительностью, своим визитом навела на след; что внимание товарища Гордеева могло быть направлено на что-либо другое; что за Димитрием могли бы прийти, когда его не было в «Усладе», и она распахнула бы все окна и двери для обыска и тем, возможно, надолго бы отвела подозрения; что Димитрий, кто знает, успел бы пробраться на юг и там скрыться; что и Попов, кто уж был не революционером, а просто разбойником, мог бы склониться на просьбы и вывезти Димитрия в безопасное место, в те губернии, где собирались, по слухам, контрреволюционные армии.

Раньше, казалось, не было выхода из опасности для Димитрия, теперь же она находила тысячи возможностей для его спасения. Привыкшая осуждать себя, она мучилась этою новою тайной. Лицо её замкнулось в суровую маску, волосы стали седеть. Она почти не говорила.

Мать весь день сидела у могилы, иногда что-то шептала Димитрию, клонясь над могилой. Запах ладана витал над садом, и в парке, и в доме (священник жил в доме и служил панихиды). В печальном аромате ладана, казалось, растворялись все прежние запахи дома и сада.

Мать была молчалива, лишь отвечала на вопросы. Это была на вид уже совершенно старая и больная женщина.

Бедная Мила не знала, за что держаться. Всё было потрясено в ней.

Молчаливые все трое, они спали теперь в одной комнате, они не могли расстаться, отойти друг от друга. Горе спаяло их, связало в одно существо.

С наступлением сумерек тётя и Мила под руки уводили мать от могилы. Они помогали ей взойти на ступени. В комнате, в кресле, мать сидела завёрнутая в шаль. На коленях у ней лежала последняя тужурка Димитрия. Она целовала тужурку, прижимала её к лицу, к сердцу. Из карманов она вынимала то, что в ней было: платок, карандаш, коробочка спичек, портсигар, нож перочинный, пустой медальон. В те времена не носили фотографий с собою, из медальона карточка была вынута, и мать не узнала ни лица, ни имени той, кто была, очевидно, любовью Димитрия.

Мать бережно гладила каждую вещь, целовала её и затем клала в тот же карман, на то же место. Это всё, что ей осталось от сына на будущее. И когда печаль станет непереносимой, она вынет эти вещи: платок, карандаш, коробочку спичек, медальон, портсигар, ножик – о, богатства! живые, реальные вещи, – и с ними на миг и он сам встанет перед ней как живой.

В кухне Глаша то и дело принималась проклинать Варвару, на что Мавра Кондратьевна ей замечала сурово:

– На крыльцо выйди, там проклинай! Тут не место. Тут у меня хлеб пшеничный – тело Христово. – И, громко вздыхая, добавляла: – Одним утешаюсь: гореть Варваре в аду! Как Бог свят, гореть ей в адском пламени. Девица Каин, первый сорт. Отблагодарила своих благодетелей.

И оставшись одна, кругом оглянувшись, шептала:

– Да и для той, для другой, – вслух она не решалась произнести имени Полины, – и для другой, Господи, не пожалей Твоего адского огня. Обеих бы на одной сковородке, в одном маслице! Я вот тут – то у плиты, то у духовки – двадцать лет изучаю огонь… понимаю, каково им там будет!

Между тем у всех, кроме матери, день был заполнен работою и заботами. Всё в «Усладе» шло к окончательному упадку. Падали ограды, лупились стены, глох парк, бурьяном зарастал сад. По ночам кто-то ломал дворовые постройки и заборы на топливо. Ближние заборы, трельяжи, стены оранжерей ломали сами Головины. В «Усладе» отапливались только три комнаты: столовая, спальная и кухня. Прислуга и жила и спала в кухне. Эти комнаты содержались чисто, убирался также и коридор, ведущий на боковое крыльцо, да ещё хорошо выметалась дорожка к яблоне, под которой находилась могила. С утра выносили туда скамеечку, и почти постоянно, будто неся караул, кто-либо из женщин сидел там неподвижно, глядя на холмик, вспоминая и не веря тому, что случилось и что могла так измениться вся жизнь.

Жить становилось всё труднее, а Головины ко всем лишениям начинали относиться всё безразличнее, как будто и не были никогда богаты и избалованы роскошью. Решили отпустить прислугу: и кормить и платить нечем. Услыхав об этом, Мавра Кондратьевна заголосила, запричитала. Она наотрез отказалась уйти.

– Тут и умереть хочу, с господами… Все и поляжем рядком, в сыру землю под яблонькой. Жалованья мне не надо. И голодать будем вместе. Я как по кухне опытная, то и вам со мной будет легче. Не допущу вас до кухни. И куда мне уйти? Я вот от печки до стола дойти устаю, так я в жизни моей разочарована… Мне теперь и жить страшно, и помереть страшно… И ничего мне ни от кого не надо… Гнать будете – не уйду! Тут моё место.

Глаша решила иначе. Она придумала:

– Поступлю в городе на какое самое хлебное место, в клуб какой, где правительство… а жить здесь буду. Что заработаю, с вами делить буду.

И обе остались в «Усладе».

В клубе, где Глаша работала в столовой, она имела успех. Там взялись за её перевоспитание, нашли у ней голос, стали учить петь. Правду сказать, Глаше там нравилось. А дома с какой еле сдерживаемой радостью она преподносила то булочку генеральше, то зубной порошок Анне Валериановне, то пару конфеток Миле.

В ее свободные часы по «Усладе» неслось пение: Глаша «практиковала».

Среди долины ровные…

– Не пой, – умодяла кухарка, – не разрывай моего сердца. Плакать надо в этом доме. У барыни чулок нету. Пока барышня ей штопает, она – на босу ногу! Вот как обеднели! И чего ты поёшь! Стыда в тебе нету! Жалости женской в тебе ни капли!

Глаша замолкала, а через полчаса опять неслось:

Навек отделит друг от друга…

И опять бежала к ней Мавра:

– Замолчишь ты со своими песнями? Женской совести нету: всё про любовь да про любовь. Ты про господ подумай: от такого горя прямо бы и умереть, а они живут, маются. Барышня из простыночки своей себе споднее шьёт, а ты крутишься с песнями. Каково им слушать? А сказать тебе не скажут: ты вроде теперь как бы квартирантка. Покойнику полгода нет, а ты – «Ах, зачем эта ночь»… Барыня, гляди, ну прямо на икону похожая стала, а ты – про «нежные лобзанья». Надо тебе поголосить – поди в парк подальше, там и пой!

Но была в Глаше и своего рода деликатность: она никогда в «Усладе» не пела тех революционных песен, которым обучали её в клубе.

В Миле происходила перемена. Меланхолия вплеталась во все её мысли. Ей не хотелось жить. Она думала: «Отец убит. Димитрий расстрелян. Борис пропал без вести. Война проиграна. Империя рухнула. Революция принесла только разруху и несчастье. Начинается голод. К чему жить? Разве возможно со всем этим бороться? Разве возможно всё это перестроить, забыть, преодолеть?»

А из кухни неслось причитание:

– Летит, летит золотое время, проходит и моя постылая жизнь. И не глядела бы я на эту кухню! Куда мне это пространство! Болею глядеть на пустые шкафы! Где сахар? Где масло? Где хотя бы мука? Забыла я, забыла, как печь кулебяки. Не помню, как и пахнут подливки. Сподобит ли Господь хоть ещё раз в жизни испечь куличи! Увижу кусок мяса, так теперь не разберусь, баранина ли то или телятина. Что я болтаю в этой миске? На что похожа эта похлёбка! Это ли подходящий обед для господ? Как не сгореть от стыда, как понесу ту похлёбку на стол! Кухня моя пахнет золою и дымом, не гусем жареным. Где то золотое время? Кто поел всю сытную пищу на нашей земле? Нету больше хороших обедов, нету сытых людей. Россия по зёрнышку рис считает!

Тётя Анна Валериановна всё мрачнела лицом, всё плотнее сжимала губы. Забыть? Никогда. Простить? Никогда. Смириться? Ни за что! Ни за что!