18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Никос Казандзакис – Отчёт перед Эль Греко (страница 8)

18

Одна из этих плескавшихся передо мною горгон поднялась над волной, кивнула мне и что-то крикнула, но шум моря был слишком силен, – я не разобрал. Но я уже ушел в сказку и, решив, что она спрашивает про своего брата, закричал испуганно: «Жив и царствует!» И сразу же все горгоны принялись хохотать, а мне стало стыдно, я разозлился и пошел прочь. «Будь они неладны! – бормотал я. – Это ведь женщины, а не горгоны!» И уселся, сгорая от стыда, на небольшой скале спиной к морю.

Слава Богу, что это красочное, голосистое, свежее детское видение еще до сих пор живо во мне: оно хранит разум мой недоступным порче, не позволяя ему оскудеть и окостенеть. Это святая капля живой воды, не дающая мне умереть. Когда я пишу, желая поведать о море, о женщине, о Боге, то прислушиваюсь к груди своей, желая услышать, что говорит оттуда диктующий мне ребенок, и, если удается приблизиться к этим великим силам – морю, женщине, Богу, – и рассказать о них словами, я обязан этим живущему во мне ребенку. Я снова становлюсь ребенком, чтобы суметь увидеть неискушенными глазами мир, как всегда, в первый раз.

Оба родителя мои пребывают в крови моей: отец – свирепый, суровый, чуждый смеху, и мать – нежная, добрая, святая. Всю мою жизнь пребывают они во мне, ни один из них не умер. Пока я жив, и они будут жить во мне, пытаясь, каждый из них совершенно по-разному, направлять мои мысли и действия. Всю мою жизнь боролся я, желая примирить их, чтобы один из них дал мне силу, другая – нежность, и чтобы непрестанно вспыхивающее внутри меня противоречие между ними в сердце их сына стало гармонией.

И вот что еще невероятно. Присутствие обоих родителей проявляется явственно в моих руках. Правая моя рука – более сильная, совсем не чувствительная, совсем мужская, тогда как левая – чрезмерно, патологически чувствительная. Вспоминая о груди какой-нибудь из любимых женщин, я чувствую легкий зуд и боль в левой ладони, – еще немного – и она потемнеет от боли, еще немного – и в ней откроется рана. Когда же, оставшись наедине с собой, я вижу летящего в небе голубя, левая ладонь моя чувствует теплоту его тела. В руках моих, только в руках моих разъединены мои родители: отец обладает правой рукой, а мать – левой.

Здесь нужно вспомнить событие, оказавшее огромное влияние на мою жизнь. Это была моя первая душевная рана. Я уже дожил до старости, но она зияет до сих пор.

Когда мне было четыре года, дядя взял меня за руку и повел на находившееся в черте города небольшое кладбище Святого Матфея «проведать», как он говорил, соседку.

Была весна, кладбище покрылось ромашками, а розовый куст в углу его был усыпан крохотными апрельскими розочками. Был полдень, солнце нагрело землю, и травы благоухали. Дверь в церковь была открыта, священник положил в курильницу ладан, надел епитрахиль, вышел из церкви и направился к могилам.

– Зачем он кадит? – спросил я дядю, глубоко вдыхая запах ладана и земли.

Запах был теплым, слегка тошнотворным, напоминавшим запах турецкой бани, куда водила меня в минувшую субботу мать.

– Зачем он кадит? – снова спросил я дядю, который молча шел между могилами.

– Молчи. Сейчас увидишь. Не отставай.

Мы завернули за церковь и услышали голоса. Несколько женщин в траурных одеждах стояли вокруг могилы. Двое мужчин приподнимали могильную плиту, а один спустился в могилу и принялся рыть. Мы подошли и стали у открытой могилы.

– Что они делают? – спросил я.

– Перезахоронение костей.

– Каких еще костей?

– Сейчас увидишь.

Священник стал над ямой, размахивая вниз-вверх кадильницей и бормоча себе в бороду и в усы молитвы. Я нагнулся над свежеразрытой землей. Пахнуло плесенью и гнилью. Я зажал нос, испытывая чувство тошноты, но терпел и не уходил, ожидая, что будет дальше. «Кости? Что еще за кости?» – спрашивал я себя и ждал.

Вдруг мужчина, который копал, согнувшись, выпрямился и наполовину высунулся из могилы, держа в руках череп. Он очистил череп от земли, просунул палец в глазницы, выковырял оттуда глину, положил череп на край могилы, снова согнулся и продолжал рыть.

– Что это? – испуганно спросил я дядю.

– Разве не видишь? Голова покойника, череп.

– Чей?

– Ты что ее не помнишь? Нашей соседки, Анники.

– Анники?!

Я заплакал, завизжал.

– Анники! Анники! – закричал я, бросился на землю, схватил, сколько было там камней, и стал швырять ими в могильщика.

Я рыдал, кричал, какая она была красивая, как от нее пахло! Она приходила к нам, брала меня на колени, вытаскивала гребень из волос и причесывала меня. Она щекотала меня под мышками, а я заливался смехом, щебеча, словно птичка. Дядя взял меня на руки, унес прочь и сказал сердито:

– Почему ты плачешь? А ты как думал? Умерла она! Все мы умрем.

Но я помнил ее русые волосы, алые губы, целовавшие меня, ее большие глаза, и вот…

– А ее волосы? – кричал я. – Ее губы? Ее глаза?..

– Нет их… Земля их поглотила.

– Почему? Почему? Я не хочу так!

Дядя пожал плечами:

– Когда вырастешь, узнаешь почему!

Этого я не узнал никогда. Вырос, состарился, но этого не узнал никогда.

5. Начальная школа

Смотря на мир неизменно волшебными глазами, с гудящими мыслями, наполненными медом и пчелами, с красной шерстяной шапкой на голове, в постолах, украшенных красными кистями на ногах, отправился я однажды утром из дома, полурадостный-полуиспуганный, ведомый за руку отцом. Мать дала мне «нюхать для храбрости» ветку базилика и повесила на шею золотой крестик, подаренный в час моих крестин.

– Бог тебя благословит, и я тебя благословляю… – тихо сказала она, глядя на меня с восторгом.

Я был словно маленькое разукрашенное для заклания животное, объятое гордостью и страхом, но рука моя скрывалась глубоко в руке отца, и это придавало мне мужества. Мы все шагали и шагали, миновали узенькие улочки, подошли к церкви Святого Мины, свернули, вошли в старое здание с просторным двором, четырьмя большими арками по углам и покрытым пылью платаном посредине. Я остановился испуганно, и рука моя задрожала в большой теплой ладони.

Отец нагнулся, коснулся моих волос и погладил меня. Я встрепенулся, – никогда, сколько я себя помню, он меня не ласкал. Я поднял глаза и испуганно взглянул на него. Он увидел мой испуг и отнял руку.

– Здесь будешь учиться грамоте, чтобы стать человеком, – сказал он. – Перекрестись.

На порог вышел учитель. В руках у него была длинная розга, а сам он показался мне свирепым, с огромными зубами, и я впился взглядом в его макушку, пытаясь разглядеть, есть ли у него рога, но ничего не увидел, потому что он носил шляпу.

– Это мой сын, – сказал отец и, высвободив мою руку из своей ладони, передал меня учителю. – Мясо – твое, кости – мои. Пори его, не жалея, но сделай из него человека.

– Будь спокоен, капитан Михалис. Инструмент, которым делают людей, у меня есть, – сказал учитель и показал розгу.

От начальной школы в памяти моей сохранилась груда детских голов, прильнувших одна к другой, словно черепа. Большинство из них, должно быть, уже стали черепами. А над этими головами навечно остались стоять в памяти моей четыре учителя.

В первом классе был Патеропулос, низенький старичок со свирепым взглядом, свисающими книзу усами и неизменной розгой в руке. Он гонял нас, собирая и выстраивая в один ряд, словно мы были утками, которых он вел продавать на рынок. «Мясо – твое, кости – мои, учитель, – поручал ему каждый из родителей, вручая, своего ребенка, словно дикого козленка. – Пори его нещадно, чтобы стал человеком». И он порол нас нещадно. И все мы, учитель и ученики, ожидали, когда же щедрая порка сделает нас людьми. Когда я подрос, и филантропические теории начали совращать мой разум, метод моего первого учителя я назвал варварским. Но, познав лучше природу человеческую, я благословил святую розгу Петропулоса, ибо она научила нас, что боль есть великий провожатый в восхождении, ведущий нас от животного к человеку.

Во втором классе царствовал Титирос. Царствовал, бедняга, но не правил. Бледный, с очками на носу, в накрахмаленной рубахе, в искривленных лаковых туфлях с острыми носками, с большим волосатым носом, с тонкими, пожелтевшими от табака пальцами. Звали его не Титирос, а Пападакис. Но однажды отец его, поп, принес ему из села гостинец – большую головку сыра. «Ti tiros in' autos, pater?» – спросил сын. Слова эти услыхала случайно оказавшаяся в доме соседка, рассказала про то в другом месте, и над беднягой учителем пошли потешаться, прилепив ему такое прозвище. Титирос нас не порол, а упрашивал. Он читал нам «Робинзона», объяснял каждое слово, а затем с нежностью и тревогой смотрел на нас, словно умоляя, чтобы мы поняли. Но мы только листали «Робинзона», восторженно разглядывая плохо отпечатанные картинки – тропические леса, деревья с толстыми листьями, самого Робинзона в шапке из травы и спокойно раскинувшееся вокруг море. А бедняга Титирос доставал табакерку, делал закрутку, чтобы покурить на переменке, умоляюще глядел на нас и все ждал.

Однажды, проходя Святое Писание, мы дошли до того места, как Исав продал Иакову свое первородство за тарелку чечевичной похлебки. В полдень, вернувшись домой, я спросил отца, что значит «первородство». Он кашлянул, почесал голову и сказал:

– Пойди, позови дядю Николакиса.

Этот мой дядя, брат матери, окончил начальную школу и был самым грамотным в семье. Лысый коротышка с большими испуганными глазами, с огромными волосатыми руками. Он взял себе жену более высокого происхождения, желтушечную, язву, которая ревновала и презирала его. Каждый вечер она привязывала его за ногу к кровати, чтобы ночью ему не вздумалось подняться и спуститься вниз, где спала служанка – толстушка с огромными грудями, – и только утром отвязывала его. Пять лет длилось мученичество бедного дяди, но дал Бог, – потому и называют его Всеблагим, – и язва померла. На этот раз дядя женился на крепкой крестьянке с грубыми выражениями и добрым сердцем, которая его не привязывала. Он с удовольствием заходил к нам повидать мать.