Николай Воронов – Гудки паровозов (страница 29)
В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный, ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог без огорчения смотреть на эту неопрятную женщину. Он знал, что Дедюльчиха очень не любит мыться. По субботам, когда топят бани, за нею заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут ее вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.
Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной ферме колхоза. Правда, пробовали и ее ставить телятницей, дояркой, посылали сгребать сено, но ничего из этих затей не получилось. Когда она была телятницей, выгонит в поле телят, уснет, а они разбредутся, травят посевы, объедятся, разопрет им бока; целым селом отхаживали, чтобы не подохли. Когда дояркой ставили, являлась к отгону табуна на пастбище. А на покосе вконец бригадира замучила: чуть он не доглядит, в луга за щавелем удерет или, того хуже, совсем на работу не выйдет. Лежит в шалаше — и ничто оттуда не выгонит ее: ни угрозы, ни насмешки, ни голод. О своем пятилетнем сынишке она совсем не пеклась: накормят сердобольные женщины. А не накормят, так он сумеет получить ломоть хлеба за какую-нибудь услугу: пробойный растет мальчонка.
В конце мая она родила девочку, и теперь вот, слегка гундося от нежности, баюкает ее, и, наверно, довольна, что малышка спасает ее от колхозной работы.
Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна и старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и п о д ц е п и л а, как говорили клюквинцы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.
Первые годы Дедюлькины жили хорошо и ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.
Потом стали замечать, что Настя перестала как следует следить за собой: порвался халат — не заштопает, прохудился сапог — не снесет в починку и к работе стала относиться с прохладцей.
Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находившемся в трех километрах от колхоза.
Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:
— Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось, не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься, и напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня что ветер в поле.
Объясняли Насте, что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа (он отвечал уклончиво: «У Наськи, своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет»). Так от Насти ничего и не добились. Вскоре ее выставили из свинарок. И вскоре же Егору отдавило трактором ногу. Прямо в поле у него начался приступ малярии. Он спустился с трактора и лег в ковыль. Место было покатое. Трактор, не поставленный на тормоз, возьми и покатись под гору. Егор, испугавшись, что машина бултыхнется с обрыва в овраг, догнал ее, прыгнул на гусеницу, да, видать, оплошал, и ему раздробило траками ногу чуть ли не по колено.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции он уволился. Долго он не мог найти себе работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца и в конце концов задержался в пастухах.
И он и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто из них не мог сдержать своего осуждения.
— Эх вы, до чего ж вы низко пали!
— Пали? — огрызался Егор. — Наоборот — поднялись.
— Не бросай слов на ветер, — укоряла мужа Настя.
Манаков поздоровался с Дедюлькиным и хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.
— Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?
Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.
— Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки… Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.
«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил — и только», — думал Манаков.
А Дедюлькин продолжал бойко лузгать слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. А наш достаток — пыль, дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози, — обрезал его Манаков. — Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе. Он перекатывал в пальцах патроны, и физиономия его рябила от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так? — спросил Манаков.
— Как?
— Брось прикидываться…
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— А мне и так хорошо. Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет тебе: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Егорыч Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана али с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь в небо, а в это время тысячи трактористов целинные земли поднимают. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Очень большое дело целина, очень большое! — Он поднял указательный палец, со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин давно безразличен ко всему на свете, включая и себя, и что никакая встряска, никакие слова не вышибут его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, а может быть, даже и через год.
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины и резче всех те, что повторяли гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы.
— Да как ты смеешь издеваться над святым делом! — Манаков плюнул в сердцах, круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает, — злорадствовал вслед Дедюлькин. — Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.
— Лучше камнем его, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.
Над головой Манакова туго прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхало пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул в тамбур.
Вторым камнем ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.
— В сыр-масле купаешься, — провожала Настя Манакова негодующим криком. — Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы ж вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…
«И в самом деле, глупо я себя повел, — подумал Манаков. — Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй и сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность, тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с истинного пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Зажрался я, наверно, забурел…»