Николай Волокитин – Демидов кедр (страница 70)
— Только не сердись на меня, доченька…
Он был старенький, председатель Перцев, и наедине всегда называл мать доченькой.
— Не сердись. Куда я его поселю? Что у них получилось с Маркеловой, не знаю. Вроде отказала потому, что бывший пленный, а сама, поганка, по всей деревне такое треплет про мужика… Тьфу! А может, и Яков Иванович присоветовал. Невзлюбил он Анохина. А за что? — председатель говорил тихо, с одышкой. — За что, говорю? Человек он мировой, работящий. Взялся плотничать до начала учебного года за одни лишь харчи. Говорит, окрепнуть надо до первого сентября. Специально из райцентра попросился сюда, поближе к хлебушку, к рыбе. Вот что, Люба-голуба, — председатель встал, построжел. — Сегодня он принесет продукты со склада, готовь ему без оглядки, сколько попросит. Аппетит у него — узнаешь сама.
Перцев говорил что-то еще, но я не стал слушать, дальше было неинтересно, и, нырнув в дырку прясла, побежал к Вовке Рыкову, чтобы рассказать обо всем.
Теперь я видел и слышал Анохина каждый день. И странное дело, чем больше сходился с ним, тем больше не понимал.
Еще страшнее он мне казался, чем на берегу Чулыма, когда ел сырых ельцов.
Придет с работы, сядет и молчит. И час молчит, и два молчит, глядя в окно. И будто нет нас с матерью дома, будто мы не люди, а воздух, который он не видит, не чувствует.
А то вдруг ни с того ни с сего засмеется, начнет взахлеб рассказывать что-нибудь. И тогда весь преобразится, помолодеет, и глаза у него начнут поблескивать.
Рассказывал он больше про рыбалку. И случалось это, когда улов выходил хороший. Как-то в воскресенье ушел он на Чулым, на Ближние пески, где у него стояли переметы. Ушел перед обедом. Мы думали, вернется поздно, а часа не прошло, глядим — бежит. Да быстро-быстро так бежит и что-то тащит за спиной. Подбежал к крыльцу и шлепнул на доски чуть ли не полуметровую щуку.
Глаза горят, ноздри подрагивают.
— Любовь Петровна, Любовь Петровна! — закричал он матери. — Жарьте! Всю!
— Всю? — мать всплеснула руками.
— Всю! — повторил он и хищно захохотал: — Ого-го-го-го! Поедим!
Видеть, как он ест, я не мог и, когда садился за стол, выходил из дома. Он чавкал, урчал, трясся, и, казалось, задень его в эту минуту случайно, он накинется на тебя. Так едят голодные собаки да еще котята, когда им даешь сырое мясо.
Через день после того, как он поймал щуку, мы с матерью, поджидая его, готовили ужин. Развели в ограде большой костер, намыли полуведерный чугун картошки — постоянная норма Анохина, — замесили для себя в котелке затирухи.
Анохин что-то задерживался, и мать вспомнила, что у него в сенях стоит добрая чашка свежих ершей, наловленных прошлой ночью.
— Неси-ка сюда, сынок, — попросила она. — Изжарим. Пропадут до утра. А жареные-то они хоть неделю будут держаться.
Мать наладила ершей на сковородку, посолила, залила водой, поставила на таганок и велела мне следить за ним, а сама тем временем занялась картошкой и затирухой.
Ерши вскоре закипели, покрылись тягучей слизью (ерш страшно сопливая рыба), и я решил слить эту слизь. Зацепил сковородку ухватиком, наклонил и вдруг… услышал от дома взбешенный голос Анохина:
— Леонид! Что ты делаешь? Это же рыбий жир! Ты понимаешь, рыбий жир, очень полезный для организма!
Анохин, подскочив, голыми руками выхватил сковородку, поставил обратно на таганок.
— Вы знаете, Любовь Петровна, почему я задержался сегодня? — бойко стал рассказывать матери. — Я репетиторство взял. Ваня Исаев остался на осень по математике, и родители его пригласили меня. Ух, как я наелся у них сейчас! Была горошница, был овсяный кисель!
— Господи! — мать обиженно опустила руки. — Что же вы не предупредили? А мы приготовили ужин.
— Да? — Анохин, кажется, растерялся, но тут же весело махнул рукой. — Ничего, Любовь Петровна, осилим!
И осилил. И ершей с «рыбьим жиром». И картошку — до дна.
А после ужина снова подсел к окну и замер немым истуканом.
Мы с матерью вышли во двор затушить, костер.
— Мама, — спросил я, — почему он так много ест? Мне страшно становится. Живоглот какой-то.
— Не говори так, сынок, — мать обняла меня, прижала к себе. — Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся и людей не суди за это. Есть такая болезнь, которая терзает человека после долгого голода. Я пережила ее в тридцать первом году… Понимаешь, сколько бы ни ел, все есть охота. Ешь, ешь, воз можешь съесть, а сытости не приходит.
— И долго будет с ним так?
— Кто знает. Смотря сколько он голодовал… Может, с год, а может, и больше.
— А почему он такой угрюмый, даже людей не видит?
— Горе у него, сынок.
— А разве у нас нет горя? Папку убили. Но мы не такие.
Мать вдруг стиснула меня крепко-крепко, зажмурила глаза и стала часто-часто целовать в лоб, в голову.
— Маленький ты еще. Совсем маленький, — сказала она. — И тебе ничего не понять.
Через несколько дней в нашей Сосновке состоялось большое торжество — вручение медалей «За победу над Германией».
Народу собралось — полный клуб, потому что вручали медали не только тем, кто воевал, но и тем, кто хорошо работал в тылу.
Шура Хряпов, нарядный, торжественный, стоял посередке сцены и выкрикивал по списку фамилии, а сельсоветская секретарша Соня раздавала коробочки.
После каждой выданной коробочки, в которой поблескивала бронзой новенькая медаль, все долго и радостно хлопали в ладоши.
Первому вручили награду директору школы Якову Ивановичу Звягину, младшему лейтенанту запаса, инвалиду войны, второму — счетоводу Даниле Ермолину, а там пошло. Даже мою мать, простую колхозную уборщицу, и ту пригласили на сцену.
— А Щуку наградят или нет? — шепнул Вовка Рыков.
Я пожал плечами и оглянулся на Щуку.
Он сидел на заднем ряду напряженный, прямой и, вытянув шею, смотрел на сцену. Смотрел чудно, как бы всем телом, не только глазами. Так смотрят дети в фотоаппарат, если им скажут, что из него вот-вот вылетит птичка.
Список кончился. Все похлопали в ладошки еще раз и стали подниматься с мест.
Но тут на сцену вышел председатель Перцев.
— Минуточку, товарищи!
Он внимательно поглядел в зал, по-стариковски прокашлялся, вытер платком лоб.
— Минуточку, товарищи… Сегодня у нас торжественный день. Родина отметила и щедро вознаградила всех, кто участвовал в великой борьбе с фашизмом, в борьбе за наше счастье. Но борьба за счастье не кончилась. Она идет и по сей день. Она в каждом нашем добром деле. И очень хорошо, что в колхозном производстве участвуют не только крестьяне, но и наша советская интеллигенция. Недавно у нас произошло большое событие. Да, именно большое, — уточнил он, — ибо в течение всей войны мы ничего не строили. И вот сдан в эксплуатацию новый животноводческий объект. Самая большая заслуга в этом принадлежит нашему уважаемому Ивану Елисеевичу Анохину. Он не постеснялся взять в руки топор и показал, что умеет работать по-настоящему, по-мужски. Позвольте мне от имени правления колхоза вручить ему Почетную грамоту и ценный подарок.
Всплеснулись несколько хлопков и потухли. Люди, видно, устали аплодировать. А может, позавидовали подарку. Шутка ли — отрез на костюм человеку, живущему в деревне без году неделю. Люди сидели тихо и напряженно.
И в этой тишине четко слышались шаги Анохина, когда он шел на сцену. Порозовевший, растерянный, смущенный такой неожиданностью.
— Спасибо, — сказал он чуть слышно и, повернувшись, медленно пошел на место, ни на кого не глядя.
— А ведь пригожий, дьявол! — на весь зал вздохнула Фроська Дроздова, разбитная и бесстыжая деваха, которую бабы не раз лупили скопом за своих благоверных.
— Толку-то, Фросюшка, — ответила ее подружка Маркелиха. — Он ведь того… вроде мерина облегченного.
— Как вам не стыдно, кобылы задастые? А ну замолчь! — оборвал их старик Егоров.
Но тут грохнул густой, раскатистый голос директора Звягина. Он хохотал, откинув голову назад, то и дело хлопая себя по коленке.
— А может, веселье оставим на после, — крикнул председатель Перцев и, лишь мельком, как на что-то неодушевленное, глянув на Звягина, направился в зал.
Звягин смутился и оборвал смех. К нему сердитый и грозный ковылял дед Егоров.
Мы с Вовкой Рыковым играли возле магазина в пристенок.
Наступали сумерки, та пора, когда в деревне особенно благодатно. Спадает жара, усаживаются на насест надоедливые куры, которые весь день кудахтали и порхали под ногами, замолкает тележный скрип, поросячий визг, и посвежевший воздух удивительно пахнет сразу и лесом, и рекой, и навозом, и придорожной пылью, и парным молоком.
У крыльца магазина послышались мужские голоса, среди которых выделялся прокуренный бас деда Егорова.
— Послушаем? — поднял голову Вовка.
— Ну.
Деда Егорова мы любили, хоть он не раз рвал нам уши, уличив в шалости. Любили за мужицкую суровую рассудительность, которой нам, безотцовщине, так не хватало, за спокойную строгость, а еще за то, что он хорошо рассказывал, как воевал в японскую и германскую, как партизанил, борясь с Колчаком.
Он работал сторожем на зерноскладе, и мы частенько прибегали к нему, чтобы послушать его «бывальщины». Правда, после того как в сорок пятом, почти перед самым концом войны, у него погибли два сына, он стал забывчивым и подолгу просиживал молча и отрешенно, вспоминая какой-нибудь случай, но нам все равно было интересно.