Николай Волокитин – Демидов кедр (страница 40)
Поначалу Евсей Кузьмич и на нее не обратил никакого внимания. Ну девка и девка. Красивая, конечно. Ладная, стройная. Лицо тонкое, с умными ласковыми глазами. Но мало ли их, красивых-то девок с ласковыми глазами?
Как-то утром запаял он Даше кастрюльку, работы спешной не было в этот день, и взбрело ему в голову пойти к ней домой, отнести. С чего взбрело, непонятно, истинно говорится — судьба.
Жила она в клубной пристройке. Была такая пристройка — не в одну половину, как крестьянские избы, а в две: кухня и горница небольшая, — специально срубленная по распоряжению Феофана Коровина для «антеллигенции».
Для приличия стукнул Евсей Кузьмич в двери, чего, между прочим, у них в Вагино и не делали никогда, и ступил на порог.
— Есть кто дома-то, нет?
Никто не ответил.
Евсей Кузьмич потоптался чуть-чуть, осмотрелся.
Чистота кругом, порядок, белизна, как в больнице. Чугунная плита на кухне аккуратно протерта, стол — под скатеркой, на шкафчике в кружевах бумажных — горки разной посуды. А в горнице, один край которой лишь из-за двери да занавесок видать, — большое, во весь угол трюмо.
«Ничего живет. По всему видать — хозяйка», — подумал Евсей Кузьмич, а вслух повторил:
— Есть кто дома-то, нет?
Он чувствовал неловкость: и топтаться — ни то ни се, и выходить из пустой избы неудобно.
— Ой! — вскрикнули из горницы. — Кто там?
— Дак я, я, — отозвался Евсей Кузьмич.
— Господи, солнце-то выше окон… Совсем заспалась… Подождите, сейчас оденусь и выйду.
Скрипнула койка, что-то упало, послышалось шлепанье босых ног по половицам.
Евсей Кузьмич, ожидая, снова повел рассеянно взглядом по стенам, по шкафчику, по двери и… в огромном, во весь угол трюмо увидел Дашу…
Ничего не подозревая, она спокойно стянула через голову длинную ночную рубашку, чуть нагнулась, ища что-то на стуле в ворохе одежды, а Евсей стоял и обалдело разглядывал ее всю: крутые, с плавными изгибами бедра, тугие колени, чуть выпуклый, будто перехваченный тоненькой ниточкой-пояском живот, полные груди…
Даша, видать, что-то почувствовала, вскинула брови, и их взгляды встретились. Ойкнув, она прикрылась тонкими, беззащитными и ничего не прикрывавшими руками и все глядела, глядела на Евсея испуганными, немыми глазами.
— Господи! — наконец воскликнула она в отчаянии. — Ну неужели вы никогда не видели женщину?
— Дак… Видел, конечно, — ляпнул Евсей и, хлопнув дверью, выскочил, как из бани, на улицу. Не будь лето, а зима — упал бы в сугроб.
И закружило с того дня Евсея, и завертело. Что и делать, не знал. Вроде не мальчишка, года подходящие, подойди и прямо скажи, в чем дело. А вот не мог. Даже глаза опускал и краснел, когда видел ее.
Но как-то осмелился. Встретил под вечер у калитки, пригласил погулять. Даша ничего не ответила, только посмотрела пристально и кивнула. Евсею Кузьмичу было страшно стыдно за тот случай, за невольную поглядку свою, а Даша держалась просто, ровно и не было ничего такого…
Вышли за поскотину и тихо побрели по влажным, парным лугам, по лесам, далеко-далеко за деревню.
Евсей молчал. И Даша молчала. Чего-то ждала.
А он не знал, что говорить. Страшно было. Вдруг он скажет что-то не то, и она засмеется над ним, уйдет. Вдруг она чужая. Вернее, он ей чужой. И все это просто так, обычная прогулка от нечего делать.
— Что же вы молчите? — спросила Даша, глянув на него коротко и насмешливо.
Евсей вспыхнул: «Смеется!» — и вовсе замкнулся от обиды и горечи.
Подошли к Шилке, к песчаной отмели, остановились.
Вечерняя река была спокойной, будто прислушивалась к чему-то. В тенистых заводях меж тальников начинал клубиться розовый на закате туман, а на середине, расплывшись по течению, горело длинное-длинное заходящее солнце.
— Хорошо как! — сказала Даша и снова глянула на него коротко и насмешливо. Потом скинула башмаки и пошла в горящую реку. Вода скрыла икры, подступила к ямочкам у сгиба коленей, лизнула платье. Не стесняясь, Даша подхватила подол и остановилась.
— Хорошо как! — повторила.
От ее доверчивости, какой-то милой открытости перед ним Евсею сделалось горячо и хмельно.
Не разуваясь, он шагнул в воду.
Брел по ней и ничего не видел, кроме огромных Дашиных глаз.
Они смотрели открыто и совсем не насмешливо.
И в них плескались волны. Такие же розовые, как в реке…
Потом они лежали в пахучей траве.
Над головой шелестели листья талин. На стебельке борщевика раскачивалась синица.
В Дашиных глазах стояли светлые слезы.
То было — как волшебная сказка.
Семь лет — как волшебная сказка, в которой каждый день — праздник.
И если бы Евсей Кузьмич мог променять всю свою долгую-долгую жизнь на эти семь коротеньких лет, он променял бы ее без малейшего колебания…
Верной, преданной, ласковой женой оказалась Даша. И любовь ее была опаляющей, жаркой и ненасытной.
Как-то он сказал ей, что хочет сына.
Она тихо засмеялась и взглянула на него хитровато.
— Когда-то в училище я дала клятву не иметь детей, чтобы всю себя отдавать больным.
— И чо же теперь? — опешил Евсей.
— Ничего, — сказала она. — Просто дура была набитая. Ничегошеньки не понимала. — И, приподнявшись, обхватила тонкими руками Евсееву шею, задышала в лицо горячо и прерывисто: — Рожу тебе сколько захочешь! Слышишь, Евсей, сколько захочешь!
Но не повезло им с детьми.
Мальчик и так похожая на мать дочурка Танюшка не дожили до года.
А когда началась война и Евсей Кузьмич ушел на фронт, он потерял и Дашу. Беда случилась осенью сорок второго года. Даша в студеный, ветреный день полоскала в Шилке белье, оступилась и упала с мостков в ледяную воду. Пока снарядили подводу, пока привезли из Каменки фельдшера, началась горячка. Через три дня Даши не стало.
Об этом написали ему соседи, и, прочитав письмо в промерзлом окопе под Сталинградом, он заплакал, моля судьбу, чтобы наслала на него пулю, оборвала жизнь в первом бою.
Но судьба не принимает жертв по заказу — Евсею Кузьмичу довелось целым и невредимым пройти через всю войну.
Он вернулся домой в октябре сорок пятого года и не узнал Вагино.
Родная деревня стала убогой и сиротливой. Притихшие, запущенные без мужского догляда дома. Обветшалые колхозные дворы. Оборванные ребятишки в старых отцовских фуфайках. Быки и коровы в упряжках вместо коней. Голод…
После четырехлетней, пусть суровой, порою жуткой, но все-таки сравнительно сытой фронтовой жизни особенно поразил голод. В первый день, когда Евсей Кузьмич, просидев в суровом раздумье несколько часов подряд в своей пустой нежилой избе, зашел вечером к соседке Степаниде, жене погибшего приятеля Африкана Фролова, и вынул из кармана прихваченную на какой-то станции четвертинку водки, Степанида растерялась, не зная, что поставить на стол — кроме картошки и квашеной капусты в доме ничего не было.
— Ох, миленький! А хлебушко… Мы давно позабыли, как и пахнет-то он, — пожаловалась хозяйка.
Тем же — картошкой, капустой да груздями — потчевали его и в других избах.
Но недолго пришлось расхаживать по соседям, слушать горькие речи и сокрушаться. На третий день рано утром к нему постучал колхозный председатель дед Бурмакин.
— Евсей Кузьмич, — комкая в руке жидкую бороденку, конфузливо переминался он у порога. — Может, и рано к тебе я пожаловал. Фронтовик… С недельку и погулять не мешало бы… Да нужда. Не обессудь уж.
— Чего тянешь резину? Говори, какая нужда.
— Да какая… Пашаничку убирать надоть. Видишь, снег во дворе в два вершка. А ее, родимой, шешнадцать десятин ишо на корню. Не успели наши бабенки, ой, не успели!
— Чего ты в первый день не сказал. Эх!
Через час с отбитой до бритвенной остроты литовкой он был на поле.
По золотисто-белой, заснеженной равнине развернулись цепочкой бабы. В латаных пальтишках и фуфайчонках, в сбитых на затылки старых платках, с красными от мороза руками, они жали пшеницу серпами. Изредка какая-нибудь из них разгибалась, терла поясницу, грея ладони дыханием, и снова склонялась над полем.