реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Волокитин – Демидов кедр (страница 37)

18px

— Да брось ты, — махнул рукой Евсей Емельяну. — Много ли он возьмет один без байдона, по кедрам лазаючи, хоть и с конем.

— А я не один, — промолвил татарин, почувствовав в Евсее поддержку. — У меня вон помощник.

Евсей обернулся и только теперь увидел поодаль сидящего на корточках подростка в откинутом на затылок накомарнике. Подросток как собирал, видать, шишки, так и застыл, услышав чужих.

Евсею почему-то стало жалко его. Он шагнул к нему и со словами: «А ты чо примолк, сверчок?» — тронул за плечо. Тронул и тут же отдернул руку, будто обжегся.

Подросток резко вскинул голову и… в Евсея полыхнули жаром большущие, черные-пречерные, совсем не мальчишеские, в длинных, слегка загнутых ресницах глаза.

«Батюшки, да это же девка!» — отступил невольно Евсей.

— Зачем пугаешь сестру? — тихо сказал татарин. — Прогонять прогоняй, но пугать не надо.

Евсей молчал. Молчал и Емельян, глядя на ствол кедра, за который, вскрикнув, юркнула молоденькая татарка, потом как-то криво, невзаправдошно усмехнулся и проговорил:

— Никто никого не прогоняет. Пошутили мы. Бейте на здоровье. Лес, он ведь божеский, общий, — и первым шагнул с поляны.

Весь день работали молча. А на другое утро, когда снова послышался стук колотушки на татарской делянке, Емельян вроде по нужде подался в кедрач и пробыл там долгонько. То же случилось и на третий день, и на четвертый.

Однажды они сидели у костерка, дожидаясь, когда поспеет обеденный чай.

— А Шайхула парень — во! — вдруг сказал Емельян. — Тоже, как и мы, сирота. Вдвоем с сестрой живет. Кроме коня да избы — шаром покати… Слушай, давай примем их в свою артель, а! Вчетвером-то мы да при коне столько нагребем, что все ахнут. Будем бить да возить, а ошелушим зимой.

Оказывается, Емельян уже обо всем договорился с Шайхулой, и тот наутро подъехал к их балагану, как к своему.

— Здравствуй, ребята! С чего начинать будем?

Он и в самом деле оказался парнем что надо. Разговорчивым, веселым, сметливым. Через два-три дня Евсею казалось, что он знает Шайхулу всю жизнь и всю жизнь они ладят, как братья.

Неутомимой в работе была и Рахима, как звали сестру Шайхулы. И собирала, и таскала шишки наравне с мужиками, и, кроме того, варево три раза в день готовила. Но привыкнуть к чужим мужикам не могла и была пугливой, как белка. Глянет коротко большими глазищами в пушистых ресницах, обожжет, как пламенем, сама вспыхнет и отвернется, затаится, ровно и нету ее.

Как-то Емельян с Шайхулой отлучились ненадолго, и Евсей решил побаловать с Рахимой. Подкрался сзади, облапал, тиснул в ладонях маленькие упругие груди, и Рахима так хватанула зубами Евсееву руку, что кровь струей плеснула из ранки.

«Вот недотрога!» — подумал он и хотел было Емельяна предупредить, чтобы не вздумал приставать к Рахиме.

Хорошо, что не ляпнул.

В один из вечеров отвозили они с Шайхулой шишки в Ерзовку. Вернулись поздно. Не доезжая до стана с полверсты, Шайхула остановился на поляне, чтобы покосить коню свежей травы, а Евсей взвалил на плечо мешок с ржаными буханками и пошел на краснеющий в темноте огонек костра. А подошел к стану, так и уронил мешок наземь…

Емельян сидел на пеньке, держал Рахиму на коленях и качал, приговаривая хрипло и ласково:

— Маленькая ты моя! Стрекозочка черноглазая!

А Рахима, зажмурив глаза, по-кошачьи терлась щекой о его плечо и улыбалась, улыбалась чему-то своему, тайному.

— Эвон чо-о-о! — прошептал Евсей. — Далеконько зашло, язви вас! — и шагнул обратно, к Шайхуле. Нет, он не чувствовал ни злобы, ни ревности. Рахима, конечно, глянулась ему, но глянулась внешне, обычно, не задевая души. А вот Емельянову душу, видно, задела.

В ту осень они вправду заготовили ореха больше, чем иные артели в дюжину человек. До морозов возили шишку в Ерзовку.

А когда перевезли, отпраздновали свадьбу.

Свадьба эта была особенной, потому что гуляло на ней всего четыре человека: Емельян с Рахимой, да Шайхула с Евсеем. Но разве в количестве гостей суть? Главное, чтобы дело было гладко — тогда на него смотреть сладко.

После свадьбы Емельян так и прижился в Ерзовке.

А Евсей стал частенько наведываться к друзьям.

Был он здесь, когда они вместе сколачивали в своих деревнях колхозы, когда Емельяна в председатели выбирали. Когда засыпали в закрома первый хлеб. Когда Рахима получила удостоверение трактористки. Когда старого председателя всей деревней провожали на пенсию.

— Шайхула, — спросил он чуть слышно, — а все-таки почему они уехали из родной деревни?

Шайхула долго не отвечал.

— Я думал об этом, — сказал наконец. — Думал много дней и ночей. Не понимал. А вот сегодня, кажется, понял. Когда проводил Мансура в Сполошный. Жизнь — трудная штука. А старость — еще трудней. В молодости все мы бегаем, все чего-то ищем и не оглядываемся назад. Да и чего оглядываться, когда нас каждая былиночка греет. В старости нет. К старости мы одиноки. И начинает тянуть к родным. И хочется смотреть на них каждый день, каждый час, чтобы, как солнце в ковше, видеть в них свое отражение. И это становится сильнее всего. У тебя нет родных и, может быть, ты сердцем своим и не чувствуешь это. А меня тянет и к Мансуру, и к Давляту, и к Салиме. На крыльях бы полетел! Так и Емельян с Рахимой. Ведь Гошка — единственный сын единственного их сына Камала, погибшего на войне. — Шайхула вздохнул и вдруг склонился к Евсею Кузьмичу просительно: — Слушай, Евсейка, поехали завтра со мной в Сполошный. Неудобно мне так. Картошку надо Мансуру помочь разгрузить, квартиру его посмотреть.

— А мне-то к чему?

— Ну как к чему? Хотя б за компанию.

— Ладно, — сказал Евсей Кузьмич и снова замолк, размышляя над словами старого друга.

Солнце медленно опускалось на синюю кромку тайги. От ручья тянуло промозглой сыростью. Вокруг было зябко и неуютно.

— Пойдем, что ли? — как-то робко спросил Шайхула. — Мансур обещался рано приехать.

— Да, пойдем, — ответил Евсей Кузьмич. — Скоро ночь.

Ночь по-осеннему была темна, непроглядна.

Даже хлещущие по всему поднебесью звезды ничуть не давали света, и в неподвижном, застойном мраке невозможно было различить ни дороги, ни канав, ни кустарников, что стояли стеной по обочинам.

Только гребень леса едва-едва маячил вверху, да в низине, за склоном оврага, матово белела Шилка, извиваясь змеей.

Там изредка всхлюпывали ондатры, шебаршили в сухой прибрежной траве ночные зверьки. Потом где-то рядом затянул свою тоскливую, жутковатую песню филин:

— Фу-бу-бу, фу-бу-бу!

— Ай, шайтан! — ругнулся Шайхула. — Как в преисподней.

Евсей Кузьмич ничего не ответил. Он молча шел рядом с другом по ночной избитой дороге и одну за другой курил папиросы.

Машина, на которой они выехали вечером из Сполошного, сломалась, с грехом пополам докатившись до Каменки, и вот теперь до Ерзовки они добирались пешком.

Для Евсея Кузьмича это было, пожалуй, и лучше, потому что хотелось в тишине, в спокойствии многое обдумать, многое постараться постичь и уразуметь.

В Сполошном он не был без малого пару лет, и потому, когда увидел его сегодня из кузова автомобиля, подумал в первое время, что шофер заблудился и привез их совсем не туда.

Два года назад поселок только начинал расстраиваться, и весь был изрыт канавами, ямами под фундамент, закидан бетонными трубами, тесом и кирпичами. Грязища была такая, что в иных местах прямо среди улицы застрявшие машины вытаскивали тракторами.

Теперь от грязи, мусора, ям и следа не осталось. Пересекаясь со старыми, тянулись новые, светлые улицы с чистыми гравийными дорогами, с колонками для воды, с тротуарами, за которыми, окаймленные палисадниками, стояли одинаковые, как близнецы, дома, сверкающие широкими стеклами веранд и ребристым шифером крыш.

В центре поселка возвышались два больших двухэтажных здания, и по их устройству Евсей Кузьмич понял, что одно из них — средняя школа, второе — клуб.

А когда машина свернула на крайнюю улицу, где получил квартиру Мансур, он увидел за строящимися домами, примерно в полукилометре от поселка, на расчищенной когда-то от леса площади целый ряд новых скотных дворов, кирпичных, вместительных. Эти дворы не походили на те, низкие, бревенчатые, крытые горбылем или дранкой, что были когда-то в Вагино или в той же Ерзовке, и Евсей Кузьмич опять не мог не подивиться красоте и добротности их.

Но больше всего его поразили люди, бывшие вагинцы.

Когда они с Мансуром и Шайхулой разгрузили картошку и Евсей Кузьмич пошел погулять по поселку, возле клуба его окликнули. Старик оглянулся и увидел нагонявших его мужика и бабу.

— Батюшки! — воскликнул он. — Устинья Егоровна! Никифор Семеныч! Встретьтесь вы где в другом месте и, ей-богу, бы не признал.

— Изменились? — жеманно спросила баба, поглаживая на груди новый шуршащий плащ и лаская недвусмысленным взглядом свои блестящие красные полусапожки, и Евсей Кузьмич не выдержал, прыснул, хоть на душе было не шибко-то весело.

Вспомнил он, как эта разбитная и вихлястая бабенка, Устинья Четыркина, постоянно растрепанная, с ранней весны и до поздней осени бегавшая по деревне босиком, уезжала из Вагино.

Тогда прикатило к ним одновременно несколько грузовиков. Поразворачивались они у дворов, откинули борта, и пошел тарарам.

Засуетился, забегал давно чувствующий чемоданное настроение люд, заскрипели двери, захлопали калитки, полетели в кузова сундуки, тюки и узлы… Кто-то ринулся к речке, чтобы посрывать поставленные накануне мордушки и вместе с манатками увезти в Сполошный, кто-то поволок в машину визжащего центнерового борова, не желая отправлять его с табуном, а кто-то и того чище — стал поспешно скидывать с повети прошлогоднее сено.