18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Тихонов – Ленинградские рассказы (страница 9)

18

– Раз кошелек нашли, чего уж тут… что с ними церемониться…

– Так им и надо, извергам-то, – поддержал его бабий голос, – а то срам, до чего дошли. Среди бела дня грабят.

Семен Иванович остановился. И все стало ему ясно с такой беспощадной очевидностью, что он нашел в себе силы оттолкнуть матроса и, тяжело дыша, зачем-то снять шапку. Толпа зашумела снова. Матрос ждал, что он намерен делать…

– Братцы, – начал Семен Иванович тихо, – товарищи… – Но в горле что-то першило, что-то мешало, что-то задерживало дыхание, и слова были какими-то неполными, будто в них чего-то не доставало. – Товарищи… так ведь нельзя… нельзя, я… нужно ведь…

Дальше на языке было: «Зондировать почву, зондировать почву», но этого нельзя было сказать, а больше ничего, кроме этого, сказать он не мог. И он стоял, разинув безмолвный рот, жадно глотая пересыхающую слюну и морозный воздух, как рыба, выброшенная на лед.

Матрос воспользовался перерывом в его речи и сказал грубо, толкая в спину:

– Ладно… знаем уже… Идем!

Толпа гудела. И Семен Иванович понял, что он больше не скажет ни слова, что все кончено… И он погрузился в себя. И мысли завертелись, как будто его бросили в длинную и узкую трубу, и лента различных видов и слов обертывалась со страшной быстротой. И ему вспомнились почему-то могилки его отца и матери на Волковом кладбище, смуглый господин с эспаньолкой, и все это сменялось навязчивым и упорным: «зондировать почву, зондировать почву…»

Его приставили к стене, и, когда он протянул одну руку назад, ища опоры, он встретил холодную, мокрую плоскость камня и инстинктивно ее отдернул…

«Да как же так? Да почему же?» – подумал он, взглянув на окруживших его и не веря тому, что должно произойти сейчас, через минуту… И снова спокойствие столбняка охватило его. И ему совсем перестало быть страшно, когда матрос вынимал со строгой осторожностью из кармана черное, полированное тело револьвера. И, посмотрев еще раз на толпу, Семен Иванович почему-то вспомнил балаганы, о которых в детстве рассказывала ему его нянька, подслеповатая, хромая старуха Агафья, и потом какой-то вульгарный, хватающий за сердце тоскливый мотив уличной песенки ворвался в его сознание и забарабанил всеми звуками: «Кого любила, с тем помру… Кого любила, с тем помру»…

Сон длился. Матрос поднял черное дуло, и оно было зловещее и хищное, как глаз смертоносной птицы. И вдруг, сам не зная почему, Семен Иванович шагнул вперед, широко перекрестился два раза, второй раз поспешнее первого, и вытянул по сторонам руки, как будто ловил невидимую стену…

И потом что-то хрустнуло в морозном воздухе, точно быстро переломили тугую палку из ольхового дерева – и мост сразу сделал скачок в воздухе, сделался еще более горбатым, сломался и повис над головой. И потом стало темно…

Семен Иванович закрыл глаза и как-то не сразу грузно качнулся и сел у стены на мокрый снег, и разноголосый гул толпы превратился постепенно в торжественную, ровную, властную песню, как будто большое, громкое море ласкало его тело, заливая его волнами прибоя на песчаных низких отмелях… И шум этот становился все тише и тише, все приятней, все ласковей.

И когда он в последний раз ужасным напряжением раскрыл глаза, он не увидел уже ни моста, ни толпы, ни матроса с револьвером, – ничего, кроме неровного куска белого-белого неба… и на этом клочке неба он увидал чудо… то чудо, какого он не видал всю жизнь: солнце смеялось; широким и громким смехом смеялось холодное, круглое солнце…

И его веки бессильно, но благодарно опустились…

Старатели

Повесть недавних дней

«Когда артист играет Мефистофеля, он должен иметь черный плащ, рога и дьявольский хохот, когда священник служит обедню, он должен иметь ризу и важную сосредоточенность в жестах и выражении лица, но когда председателю полкового комитета, да еще кавалерийского полка, нужно ехать на важное заседание, он трижды обязан иметь френч, хотя бы и с чужого плеча…»

Так совершенно искренно думал товарищ Зейман, ходивший короткими, сильными шагами по своей маленькой, но чистой комнатке в курорте Г. Комната выходила в сад, где запущенные клумбы, разбитые оранжереи и сломанные или срубленные деревья говорили о тщете былого величия, а вороны, сумрачные и тоже чем-то удрученные, клевали какие-то черно-синие ягоды, находили их невкусными и улетали с визгливо-жалобным и встревоженным криком. В комнате стояли кровать, стол, два стула и плетеный диван. На кровати лежала шашка и револьвер с рассыпанной обоймой, на столе – альбом для стихов, где чередовались стихотворения модных авторов с разудалыми кавалерийскими песенками, старыми чахоточными романсами и стихами на местном языке. Стулья были свободны, и Зейман шагал от окна к двери так осторожно, что не задевал их ни длинными блестящими шпорами, ни длинными загорелыми руками, которыми имел привычку жестикулировать, когда говорил сам с собой. При людях же он всегда был сдержан, уходил в себя и обыкновенно принимал какую-нибудь одну позу. Положим, в выборе поз он не был разнообразен.

Пройдя раз двадцать от стола к двери и обратно, он круто повернулся последний раз, звякнув шпорами, вышел из комнаты, постоял на пороге балкона, сохраняя невозмутимыми серые большие глаза и круглое загорелое лицо, потом резко стал подыматься по лестнице во второй этаж таким твердым шагом, что каждая ступенька болезненно стонала и скрипела. Поднявшись во второй этаж, Зейман постучал в одну из дверей.

– Это ты, Зейман? – послышался из-за дверей сонный, негромкий голос. – Входи, только дверь притвори, а то у меня окно открыто. Сквозняку нагонишь!

– А ты все спишь! – сказал Зейман, вступая торжественно в комнату. – Да они все спят еще, – добавил он, бросая взгляд на вторую кровать, где лежал секретарь комитета Иванов, закутанный с головой в одеяло, – ну и лентяи, ну и лентяи! А я к вам по делу. Вставай, Мирцев, я подожду. Ведь скоро одиннадцать…

– Разве можно стать, когда ты явишься! – воскликнул секретарь, вытаскивая из-под подушки взлохмаченную голову. – Идет, как каменная глыба… Ты знаешь, когда ты поднимаешься к нам сюда, наверх, немцы у Икскюля начинают ураганную стрельбу. Они думают, что это тяжелую артиллерию подвозят…

– Брось острить – все равно глупее не будешь…

– Я с тебя, дорогой, пример беру… Ты же говоришь: они все спят. А кто это «все»? Я, кажется, всегда здесь сплю один: никого не привожу…

– Ну, к чорту, оставь, – прервал его Мирцев, – так ты хочешь что-то сказать… Ах да, чего это ты сам поднялся в такую рань? И вымылся, и вычистился и чуть-что не в поход. Ну, говори, а я буду одеваться…

– Дело в том, что сегодня, – медленно и твердо начал Зейман, – у меня будет очень важное совещание о деле, которое касается и нашего полка. Совещание это – безусловная тайна, и если я о нем вас все же ставлю в известность, то потому, что считаю это необходимым. Положим, о нем узнаете еще завтра или сегодня ночью… А к тебе я зашел вот почему: мне нужен твой френч. А то, знаешь ли, неудобно: там будут и наш Ишак, и корпусный, и искосольцы, так что… да ты сам понимаешь…

– Бери, мне не жалко, – сказал Мирцев, натягивая сапоги, – но ты сам-то знаешь что-нибудь определенное или нет? Ведь если это тайна, то тебя не стоит больше и расспрашивать, потому что не нужно. Раз тайна – да еще вылупившаяся из своего яйца с утра, – то, значит, после обеда, даже во время обеда мы ее узнаем: у нас ведь все новости и военные тайны разносятся с кашей…

– И да, и нет. Пока ничего не могу сказать. Так я беру френч. Я тороплюсь на поезд в 11.50, а со следующим поздно. У меня кроме совещания еще дела в городе…

– Не давай ему, Валька, френча, – заметил Иванов, зевая и протянув руку за папиросами, – он ведь жениться собирается и тебя надувает. И экстренность ночная того же сорта. Ей-богу. Я тоже хорошо осведомлен…

– Ну и дурак же ты, – обратился к нему уже на пороге уходивший Зейман, – колоссальный дурак. А все-таки и с тобой мне придется переговорить серьезно…

– О, ради бога. Когда я не выспался, я всегда серьезен.

– Не смейся! Я назвал тебя лентяем и не беру слова назад. Ты ведь посмотри, как ты все запустил: журналов не ведешь, протоколов за две недели нет, газет не рассылаешь. Только и сделал, что весь наш табак выкурил да весь шоколад в лавке съел. Теперь за консервы принялся. Это разве порядок? Черт побери такого секретаря!

– Да что же я могу поделать, раз я – анархист. Благородство анархиста не может терпеть рутины. А это рутина: все эти протоколы, бумаги, чернила. И ты не злись напрасно. Почитай лучше Штирнера…

– В самом деле, вставай, – сказал Мирцев, когда Зейман ушел, – я уже готов, вместе умываться пойдем, ведро подержишь…

Через час они сидели на балконе своей дачи и пили чай. Солнечное яркое летнее утро знойно заглядывало в широко раскрытые окна, в здоровые, загрубевшие лица, в стаканы с крепким, настоявшимся чаем.

Мирцев читал передовую статью в столичной газете, а Иванов нумеровал полученные из канцелярии бумаги. По улице к морю проехали голые всадники на лошадях без седел, пробежала рыжая, шмурыгая собака, громко и беспорядочно облаяв лошадей, прошли три солдата с парусиновыми ведрами, и потом долго кружилась тонкая, острая, горячая, дымная пыль, заволакивая низкие заборы и сломанные кусты.