Николай Тихонов – Ленинградские рассказы (страница 10)
Зейман шел к станции длинным и узким перелеском, поросшим брусникой и заваленным кучами конского навоза. Когда-то это была улица модного курорта. Теперь виллы с ободранными стенами, разбитыми крышами, инвалидами-трубами и проломленными полами, на которых лежали грязные обрывки портянок, материй, картона являли картину мерзостного запустения. Отель в 75 комнат стоял, как высокий, длинный, пустой сарай, и только ветер ночью порывисто хлопал непритворенными дверьми, и кое-где падало разбитое, еле державшееся стекло, с маленьким, дробным звоном.
А зато справа доносился большой, мощный гул моря, гул верхушек сосен, высоких, красных сосен, смотревших с безмолвной снисходительностью на покой оскорбленного человеческого жилья. Какое дело было желтым широким отмелям, деревьям и морю до того, что на берегу не стало больше грохота оркестров, купален, нарядных бонн, еще более нарядных господ, беспечно разряженных лодок, всего того гомона, который приносит человек во всякое место, где он ставит свой дом, сажает свой сад и заводит граммофон жалкого, но громкого существования. Облака равнодушны сами по себе, море величественно без туш и скелетов, затянутых в трико, и увеселительных яхт, а сосны прекрасны даже тогда, когда под ними нет парочки в белых костюмах, с цветками в руках…
Даже маленький веселый вокзал был наказан строго и больно за свою веселость и беспечность прежней жизни. Бомба с аэроплана разрушила его в нескольких местах, и сквозь бреши заглядывало внутрь то голубое, ликующее, летнее небо, какое смеялось и сверкало на крыльях двух самолетов, летевших куда-то быстрыми и упругими движениями.
Командир N. корпуса генерал-лейтенант Седлецкий и начальник … дивизии генерал-майор Растягин были школьными товарищами, бегали вместе по коридорам громадного кадетского корпуса, оба вышли в один год в офицеры, и один остался в Петрограде, а другой уехал на Кавказ лечить свое немного расстроенное здоровье и жениться. Перед самой войной, жена у Растягина умерла, сын умер еще раньше, и поэтому генерал с радостью принял командование стрелковой бригадой… Человек суровый, прямой, называвший вещи своими именами, не боявшийся смерти, строгий до ужаса к подчиненным, – натура, переносившая легко и морозы и жары, три раза контузии и рану в плечо от шрапнельной пули, он втянулся и стал тем боевым генералом, который всегда едет быстро-быстро на замызганном, низком, всклоченном жеребчике в сопровождении высокого адъютанта, обязательно высокого, в противоположность генеральской маленькой фигурке, доезжает до второй линии окопов, слезает с лошади, кряхтя и отплевываясь, и идет в окоп, по колено в грязи, по дороге здороваясь со своими «внучатами», «ребятками», «орлами», как он зовет стрелков, и скуластые лица темнеют благодарной ретивостью, и сквозь здоровые белые зубы сибирских молодцов звучит как-то нагло и громко, громче, чем требует приличие: «здравия желаем»… К осени 1916 года дивизию перебросили на Двину, ко взморью, и она здесь выдержала крепкие львиные, зимние бои, показала геройство и пустила кровь герману, хотя и у самой осталась «рожа в пуху», как смеялся генерал, говоря с «земляками» на отвоеванных у неприятеля окопах…
Но с того времени, когда случилось «это», непредвиденное, непонятное, неосмысленное им, он стал по возможности уединяться, притворяться больным, именно притворяться, потому что он от природы обладал здоровьем благодатным, не хворал почти никогда и был крепок, как «мороженый дуб», как говорил он всякому, кто ранее справлялся о его здоровье. И долго-долго целыми ночами лежал он и думал; отсылал адъютанта спать, гасил свет, раздевался, ложился в постель и думал: о себе, о своем старческом пути (было ему уже 54 года), о столице, в которой находились его родственники, о своей покойной жене, об единственном сыне, который умер пяти лет от роду, простудившись в один морозный, трескучий вечер, о своих «земляках», находившихся сейчас на отдыхе около города, вспоминал их темные, скуластые, точно из старого заветренного дерева, лица, их широкие, добродушные улыбки, их мужицкие, сочные, грубые, колкие, увесистые, как камни, речи, дробный, тяжелый, темный, как их глаза, смех, и мысль его неизменно возвращалась к себе и к тому, что случилось со страной в этот баснословно короткий промежуток времени. О себе он думал: «Боже, как я уже стар, мне 54 года, да, только 54 года; другие в эти годы еще стараются молодеть, и им удается; какие-нибудь развалины – и те подмазываются под жизнь и красятся, и румянятся, и бодрятся, и бросают костыли, чтобы ходить самим и держаться незаметно за стены…»
А он свеж с виду, закален, неутомим, и ему даже говорят, что седина идет к нему восхитительно, восхитительно, – да, так точно сказала ему одна знакомая полковница, но, может быть, она только сказала комплимент, в котором не было ничего от сердца.
А он сам знает, что на душе у него темно и страшно, и от этого темного и страшного он не может спать. И он знает, насколько он стар. Когда он ходит по окопам, смотрит в глазки пулеметных гнезд, отбрасывает ногой спутанную, колючую проволоку, шутит под грохот упавшего «чемодана» – ему тогда 25 лет, да, да, не больше… И тогда он может закричать «ура» и, как мальчишка, бежать до усталости и хрипоты, вытаптывая тяжелыми ногами мокрый проваливающийся снег, – но когда он возвращается на отдых, ложится в постель и гасит свет, и его седая голова уходит в мягкую груду подушек, о, тогда невидимая и ужасная тяжесть опускается на его маленькое, сморщенное тело, и чей-то голос – точно голос покойной жены – шепчет ему нежно и кротко, как это было когда-то: «ну, спи, спи, мой хороший – ты очень устал и тебе нужно отдохнуть», – или это чей-то незнакомый, гулкий, зычный голос, который кричит на всю комнату, не боясь тишины: «спи, старик, спи, – тебе сегодня 120 лет, 120 лет, и ты живешь уже вторую жизнь… вторую, чужую жизнь… Ты захватил эту вторую жизнь и не по праву живешь… Усни же, усни, иначе эти 120 лет еще увеличатся вдвое, втрое, вчетверо…»
Что это такое? Он приподнимается, облокачивается на подушки, потом тихо освобождает одну ногу из-под одеяла, потом другую и идет к окну, которое освещено луною. И, проходя мимо зеркала, взглядывает быстро и как-то косо в стекло, и ему видна сгорбатившаяся, низенькая, тусклая фигурка, над которой дрожит, как под отчаянной тяжестью, что-то исполински большое и темное. И он садится у окна за синей, пахнущей пылью и старыми духами шторой и, закрыв лицо руками, думает…
Все стало по-другому. И солнце стало другое, и небо, и земля, и люди, и его адъютант, и письма, которые приходят к нему из города, и его «земляки», взрослые, бородатые дети. И напрасно адъютант притворяется, называя его «ваше превосходительство», и напрасно солдаты отвечают, как всегда, свое гортанное приветствие, – в этом притворстве есть какое-то беспокойство и насмешка у адъютанта, а солдаты таят что-то в себе такое, что он раньше не замечал…
И зачем еще встретил он своего школьного товарища, этого эгоиста, тоже принявшего какой-то глупый, новый, непонятный тон, генерал-лейтенанта Седлецкого, у которого сегодня должно состояться тяжелое и чрезвычайное собрание по вопросу, который измучил Растягина за два последних дня; может быть, от этого постарел он еще больше…
Генерал-лейтенант Седлецкий был человеком той неопределенной в обычное время группы людей, которая всегда отличается острой, почти болезненной определенностью воззрений лишь в окончательных фазах господствующего порядка. Генерал-лейтенант Седлецкий вдел красную розу в петлицу; эту розу ему бросили в офицерском собрании, где он сказал свою первую революционную речь, – приказал называть себя просто генералом, раньше приказа по военному ведомству; сказал три или четыре захватывающие по новизне и красоте речи, которые, как говорили потом, были составлены его племянником, студентом-юристом, прапорщиком из вольноопределяющихся, – выписал для своей дивизии (он тогда еще командовал дивизией) на 1000 рублей революционной литературы из Петрограда и стал ждать…
Ждать ему пришлось недолго. Прежний командир N. корпуса был господином правил «времен Очаковских и покоренья Крыма» постольку, поскольку они касались его службы, да к тому же был из русских немцев со звучным именем, и его заставили очень скоро ретироваться.
Генерал-лейтенант Седлецкий был приглашен занять его место. Искосол напечатал лестную статью с похвалами храброму генералу. Потом появилось дополнительное постановление комитета той дивизии, которой он раньше командовал, и в этом постановлении говорилось о прямых и великих качествах его благородной души, о его деяниях по службе, геройстве и братском обращении с подчиненными, – и слава его была упрочена.
Сам же он ничего не имел против печатных фимиамов, сладких резолюций и своего нового поста. Он метил еще выше, и его умная голова была бы, безусловно, вполне на месте и за столом Главкосева.
Когда он встретился с Растягиным, он увидел сразу задумчивую злобу упрямого старика против всего нового, попробовал в долгой и горячей беседе обследовал все дальние уголки души бывшего однокашника и, когда убедился, что эту телегу нельзя поставить из канавы на дорогу, потому что у нее все колеса разбиты, он махнул рукой и сказал: