Николай Стэф – Шёпот старого фолианта (страница 7)
Она иногда любила выйти на крышу библиотеки, в которой частенько оставалась ночевать, и никто ей этого не запрещал.
Крыша была плоская, покрытая тёмным рубероидом, с низким каменным парапетом по краю и старой водосточной трубой, торчащей в углу. Мира выходила сюда часто — летом, когда ночи были тёплыми и пахли липой, зимой, когда снег ложился на парапет ровным белым одеялом, весной, когда с крыш капало и воздух пах пробуждением, осенью, когда город внизу горел жёлтым и красным. Она любила эту крышу. Любила больше, чем свою комнату, больше, чем читальный зал, больше, чем весь остальной мир. Потому что отсюда, казалось, был виден город — весь, целиком, от края до края. И потому что здесь, наверху, под открытым небом, она могла дышать.
С помощью лёгкой магии, она всех своих малочисленных коллег убедила, что это нормально.
Магия была простой — почти незаметной. Мира не произносила заклинаний, не чертила символов, не жгла свечей. Она просто смотрела в глаза — и говорила. Не словами — хотя слова тоже были, — а чем-то другим, что жило в её взгляде, в её голосе, в её дыхании. Тонкой, почти прозрачной нитью, которая протягивалась от её зрачков к зрачкам собеседника и вплеталась в его мысли мягко, как вплетается в ткань чужая нитка — незаметно, но навсегда. Она делала это редко. Только когда нужно было. Когда кто-то из сотрудников — Валентина Петровна, заведующая читальным залом, или Костя, молодой библиотекарь, который приходил три раза в неделю, — замечал, что Мира остаётся ночевать в библиотеке. «Мира Андреевна, вы опять здесь? Дома-то не ждут?» — спрашивала Валентина Петровна, и Мира улыбалась, и смотрела ей в глаза, и говорила: «Дома пусто. А здесь — книги. Я за ними присмотрю». И Валентина Петровна кивала, и уходила, и на следующий день уже не помнила, что спрашивала. Не потому, что была глупой. А потому, что магия Миры была мягкой. Она не стирала память, не ломала волю, не подчиняла. Она просто вкладывала в чужое сознание маленькую, удобную мысль: «Всё в порядке. Так и должно быть. Мира Андреевна — библиотекарь. Библиотекари иногда остаются ночевать на работе. Это нормально». И мысль эта приживалась, как семечко, и прорастала, и никто никогда не задавал лишних вопросов.
Мира ненавидела эту магию. Ненавидела больше, чем все остальные свои умения, — а их у неё было немало. Потому что это была магия, которая касалась людей. Их мыслей. Их свободы. Того, что Мира ценила выше всего — ведь сама она триста лет не могла позволить себе быть свободной. Она оправдывала себя тем, что делает это редко. Тем, что не причиняет вреда. Тем, что ей просто нужно место, где она может быть одна. Но каждый раз, когда она касалась чужого сознания — пусть даже самым мягким, самым невинным касанием, — внутри неё что-то сжималось. Что-то, что ещё помнило слова Алистера: «Никогда не бери чужую волю, Мирослава. Даже самую малость. Даже на мгновение. Потому что тот, кто берёт чужую волю, рано или поздно теряет свою».
Она теряла свою уже триста лет. По крупицам. По каплям. Каждый раз, когда врала о бабушке. Каждый раз, когда притворялась обычной. Каждый раз, когда смотрела в глаза и говорила: «Это нормально».
Сегодня она вышла на крышу поздно — было, наверное, около двух или трёх часов ночи. Город внизу спал. Огни в окнах погасли, улицы опустели, только редкие фонари горели вдоль Печниковой, бросая на мокрый асфальт жёлтые круги. Дождь кончился, но воздух был влажным, тяжёлым, полным запахов — мокрого камня, мокрой листвы, мокрой земли. Небо было затянуто облаками, и луны не было видно, и звёзд не было, и весь мир казался чёрно-серым, размытым, как старая фотография.
Мира подошла к парапету и села — прямо на холодный камень, свесив ноги вниз. Она часто так сидела. Смотрела на город и думала. Или не думала — просто смотрела. Но сегодня думать придётся. Сегодня — придётся.
Глядя на спящий город, она вспоминала деревню у чёрного озера, где всё началось, и где, точнее, всё кончилось.
Деревня называлась Тихвин. Мира не помнила, почему её так назвали — может, в честь святого, может, в честь иконы, может просто потому, что здесь было тихо. Тихвин стоял на берегу озера — тёмного, почти чёрного, глубокого, как сама бездна. Вода в нём никогда не прогревалась до конца: даже в самые жаркие июльские дни у берега было холодно, а на середине — ледяная. Люди говорили, что озеро бездонное. Что в нём водятся духи. Что на его дне лежат города, ушедшие под воду много веков назад. Мира не знала, правда это или вымысел. Но она помнила, как сидела на его берегу вечерами — совсем ещё девчонка, босая, в простом льняном платье, с ободранными коленками, — и смотрела в чёрную воду, и чувствовала, как что-то в ней отзывается на эту черноту. Как что-то в ней тянется туда, в глубину. Как что-то в ней знает: она не такая, как все.
Там её научил первым словам силы Алистер Рейвен, седой маг с глазами цвета зимнего неба, который видел в деревенской девчонке то, чего не видела она сама.
Он появился в Тихвине осенью — Мире было тогда семнадцать, и она уже знала, что с ней что-то не так. Она не старела — или старела слишком медленно, — и это пугало её. Она слышала шёпот книг — даже тех, что никто не открывал десятилетиями, — и это пугало её ещё больше. Она видела сны, в которых говорила на языке, которого не знала, и эти сны были ярче, реальнее, чем сама жизнь. Она никому не рассказывала об этом. Ни матери, ни отцу, ни подругам. Она просто жила — тихо, незаметно, стараясь не выделяться. И ждала. Сама не зная чего.
Когда Алистер появился в её жизни, она была к этому готова.
Он учил её магии три года. Жил в маленьком доме на краю деревни, ходил с ней на берег чёрного озера, заставлял слушать воду, слушать ветер, слушать тишину. «Сила вокруг тебя, — говорил он. — Научись её чувствовать — и она сама потянется к тебе». Мира училась. Медленно, трудно, иногда со слезами — потому что сила не давалась, потому что слова не светились, потому что тени не слушались. Но Алистер был терпелив. Он никогда не повышал голоса, никогда не торопил её, никогда не говорил: «Ты недостаточно стараешься». Он просто ждал. И однажды — в один из тех серых, дождливых дней, когда озеро особенно чернело, — у Миры получилось. Первое слово силы. Первый синий всполох. Первая тень, которая согнулась под её рукой. Она заплакала тогда — от счастья, от облегчения, от чего-то ещё, чему не было названия. А Алистер улыбнулся — редко, скупо, как улыбались только он, — и сказал: «Теперь ты видишь. Теперь ты знаешь. Теперь ты — настоящая».
Там же рядом с ней у Алистера, училась и Варвара — рыжая, смелая, смеющаяся, её сестра по всему, кроме крови.
Варвара пришла к Алистеру через год после Миры. Она была старше — на два или три года, — и она была другой. Совсем другой. Где Мира была тихой и наблюдательной, Варвара была громкой и дерзкой. Где Мира пряталась, Варвара шла напролом. Где Мира молчала, Варвара смеялась. Она была как огонь — яркая, горячая, неукротимая. И Мира, которая всю жизнь была одна, которая всю жизнь чувствовала себя чужой среди людей, вдруг нашла того, кто её понимал. Не потому, что был похож. А потому, что был другим — так же, как она. Тоже чувствовал силу. Тоже слышал шёпот. Тоже не старел — или почти не старел. Они были сёстрами — не по крови, а по чему-то более важному. По судьбе. По дару. По одиночеству, которое делили на двоих.
Они учились вместе. Спали в одной комнате — в маленьком доме Алистера, на узких кроватях, поставленных рядом. Ели за одним столом. Ходили на озеро вдвоём — купаться, хотя вода была ледяной, и Варвара кричала от восторга, а Мира смеялась, глядя на неё. Они рассказывали друг другу всё. Всё. Абсолютно всё — свои страхи, свои мечты, свои тайны. Мира впервые в жизни открылась кому-то целиком — и это было страшно, и это было прекрасно, и это было так, как должно быть. Варвара была её сестрой. Её лучшей подругой. Её единственным человеком.
Мира помнила день, когда Варвара принесла ей заколку с лунным камнем, выменянную у цыганки на любимый платок.
Это было летом — жарким, душным, полным стрекота кузнечиков и запаха полыни. Они ходили на ярмарку в соседнее село — пешком, босиком, по пыльной дороге, — и там, среди пёстрых шатров и крикливых торговцев, Варвара увидела цыганку. Старую, смуглую, с глазами чёрными, как озеро. Цыганка продавала всякую всячину — бусы, кольца, ленты, — и среди всего этого хлама лежала заколка. Серебряная, с овальным камнем, который в свете солнца казался молочно-белым, как туман. Варвара замерла. Посмотрела на заколку. Потом — на цыганку. Потом — на Миру. И сказала: «Она твоя».
Она отдала за неё свой любимый платок — красный, с золотой каймой, тот самый, что носила не снимая, тот самый, что ей подарила мать. Отдала без колебаний. Без сожаления. Просто сняла с плеч и протянула цыганке. А потом взяла заколку — и вложила её в руку Миры. «Чтобы ты всегда помнила, — сказала она тогда, и Мира хранила эти слова, как никто ничего не хранил, — что светится в темноте».
Мира носила эту заколку с тех пор. Всегда. Триста с лишним лет. Она вплетала её в волосы каждое утро, и каждый вечер, снимая её, чувствовала, как что-то тёплое уходит из её дня. Заколка была не просто украшением. Она была памятью. Она была клятвой. Она была тем самым светом, который светится в темноте, — и Мира хранила её так, как хранят последнюю свечу в доме, где погасли все остальные.