18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Стэф – Шёпот старого фолианта (страница 10)

18

Он был тридцати двух лет, роста выше среднего, с широкими плечами ремесленника и руками, умевшими обращаться с бумагой тоньше паутины.

Ростом Ярослав вышел в деда — метр восемьдесят шесть, если не сутулиться, а он сутулился редко, разве что над верстаком, когда работал. Плечи у него были широкие, тяжёлые, натруженные — не от спорта, а от ремесла: от того, что он двадцать лет поднимал стопки книг, держал тяжёлые прессы, таскал ящики с инструментами. Спина — прямая, чуть ссутуленная в верхней части, как у всех, кто много сидит над столом. Руки — вот на что он сам иногда смотрел с удивлением. Большие, широкие ладони, крепкие пальцы — руки человека, который привык работать с чем-то грубым, тяжёлым, неподатливым. Но подушечки пальцев у него были мягкими, почти нежными, как у пианиста, — и это было не случайно. Это была его гордость, его тайна, его ремесло. Двадцать лет он приучал свои пальцы к нежности. Двадцать лет он учился держать бумагу тоньше паутины так, чтобы не порвать её, не смять, не оставить на ней следа. Он умел чувствовать бумагу кончиками пальцев — чувствовать её возраст, её состав, её болезни. Он мог закрыть глаза, провести подушечками по странице — и сказать, в каком веке её отпечатали, на какой фабрике, из какого сырья. Это был не дар. Это был навык. Навык, отточенный до состояния интуиции.

Серые глаза, тёмные вечно растрёпанные волосы и улыбка с ямочкой — сочетание, от которого библиотекарши соседнего города вздыхали, а Ярослав и не замечал.

Глаза у него были серые — не холодные, не стальные, а тёплые, какие-то дымчатые, как небо в конце октября, когда вот-вот пойдёт снег, но ещё не пошёл. В них была та самая мягкость, которая заставляет людей доверять с первого взгляда: смотреть в эти глаза и думать — этот не обманет. Волосы — тёмные, почти чёрные, густые, непослушные. Они вились на концах, не желали лежать, торчали в разные стороны, и сколько бы Ярослав их ни приглаживал — а он и не приглаживал, — они всё равно к середине дня превращались в творческий беспорядок на его голове. Он привык. Даже полюбил. «Меня можно узнать издалека, — шутил он. — По причёске человека, который только что встал с постели и сразу сел за работу». И улыбка. Та самая. С ямочкой на левой щеке — одной, единственной, появлявшейся только тогда, когда он улыбался по-настоящему, от души, а не из вежливости. Из-за этой ямочки его лицо становилось мальчишеским, почти озорным, и женщины — не только библиотекарши соседнего города, но и продавщицы в булочной, и фельдшер в поликлинике, и даже строгая заведующая отделением в местном музее — вздыхали, глядя на него, и говорили потом подругам: «Он такой… простой. И такой… настоящий». Ярослав этого не замечал. Совершенно, абсолютно, стопроцентно не замечал. Он вообще замечал мало — из тех людей, кто смотрит в книгу и не видит, что вокруг него рушится мир.

Он вырос у деда-подмастерья, научился любить книги раньше, чем читать, и с тех пор считал каждую спасённую страницу маленькой победой над временем.

Деда его звали Николай Петрович, и он был переплётчиком — из тех старых мастеров, которые начинали ещё в артелях, а заканчивали в маленьких мастерских на дому, с запахом клея и кожи, с верстаком у окна, с иголкой в руке. Ярославу было четыре года, когда мать привезла его к деду — «на недельку», как она сказала, — и остался он там навсегда. Неделя растянулась в годы, годы — в детство, детство — в юность. Дед был неразговорчив. Он мог целый день просидеть за верстаком, не сказав ни слова, — только шитьё, только скрип кожи, только шелест страниц. И Ярослав сидел рядом. Сначала просто сидел — на полу, с игрушечной машинкой, — потом начал смотреть, потом начал помогать, потом начал работать. Дед не учил его словами. Дед учил руками. «Смотри, — говорил он, протягивая ему кусок старой кожи. — Чувствуешь? Она живая. Она помнит. Если ты её не пожалеешь — она тебе не простит». Ярослав не понимал тогда. Понял позже — когда сам начал чувствовать, как отзывается бумага на его пальцы, как теплеет кожа под его ладонью, как книга — настоящая книга, старая, потрёпанная, — вдруг затихает в его руках, будто узнала своего.

Он научился любить книги раньше, чем читать. Это была чистая правда. Читать он начал лет в семь — поздно, потому что в деревне, где они жили, не было ни школы рядом, ни библиотеки. Но книги он знал задолго до этого. Знал их запах — десятки запахов: старого пергамента, нового клея, пыльной бумаги, кожи, чернил. Знал их вес — от невесомого томика стихов до тяжёлого фолианта, который и поднять-то было непросто. Знал их голоса — да, голоса. Он слышал, как книги шепчут. Не словами — шорохом страниц, скрипом переплёта, тихим потрескиванием, когда раскрываешь их слишком резко. Дед говорил: «Это они разговаривают. С тобой. Слушай». Ярослав слушал. И слышал. И с тех пор — с самого детства — считал каждую спасённую страницу маленькой победой над временем. Потому что время — он понял это очень рано — было врагом. Время сушило бумагу, ломало корешки, выцветало чернила, точило кожу жучками, покрывало страницы пятнами, разрывало их, сминало, превращало в труху. А он, Ярослав, стоял на другой стороне. Он был мальчиком, который воевал со временем — и побеждал. Каждая подклеенная страница. Каждый восстановленный корешок. Каждый спасённый том. Маленькие победы. Но из них складывалась жизнь.

Жизнь у него была не сказка: мать умерла рано, отец ушёл в другую семью, а первую и единственную большую любовь Ярослав потерял пять лет назад — нет, не смертью, просто она сказала, что он «слишком простой».

Мать он помнил смутно — запах духов, тёплые руки, голос, который пел ему что-то на ночь. Она умерла, когда ему было шесть. Он не помнил похорон, не помнил слёз — помнил только, как дед впервые взял его за руку и повёл в мастерскую, и сказал: «Будешь работать. Работа лечит». Он работал. С шести лет. Сначала подавал инструменты. Потом клеил. Потом шил. Работа не вылечила — но она дала ему то, что не мог дать никто: смысл. Смысл вставать утром, смысл сидеть вечерами над верстаком, смысл жить.

Отец ушёл ещё раньше — когда Ярославу было три. Просто уехал в город «на заработки» — и не вернулся. Потом, годы спустя, объявился: приехал как-то на праздник, в новом костюме, с новой женой и двумя детьми. Ярославу было тогда пятнадцать. Он стоял в дверях дедовской мастерской, смотрел на отца — чужого, лощёного, довольного, — и не чувствовал ничего. Ни злости, ни обиды, ни тоски. Только пустоту. Отец сказал: «Ну, здравствуй, сын». Ярослав сказал: «Здравствуйте». И закрыл дверь. Больше они не виделись. И Ярослав не жалел. Он давно понял: семья — это не те, кто тебя родил. Семья — это те, кто остался. А остался только дед. И книги. И верстак. И этого ему хватало.

А потом была Аня. Анна Сергеевна Тихомирова — учительница литературы, которая пришла к нему однажды с потрёпанным томиком Чехова и попросила переплести. Ей было двадцать шесть. Ему — двадцать семь. Она была тоненькая, светлая, с короткой стрижкой и глазами цвета чая. Она смеялась над его шутками — над всеми, даже над самыми глупыми. Она приходила в мастерскую каждый день, «чтобы проверить, как продвигается работа», — хотя работы там было на два часа, и оба это знали. Она говорила с ним о книгах. О стихах. Она любила его — или ему так казалось. Ему так хотелось, чтобы казалось. Они были вместе четыре года. Четыре года — это много. Четыре года — это почти жизнь. Он привык к ней. Он привык к тому, что кто-то ждёт его вечером. Привык к тому, что кто-то звонит ему днём. Привык к тому, что кто-то смеётся его шуткам. Привык к тому, что он — не один.

А потом она ушла. Просто ушла. Без скандала, без слёз, без объяснений. Собрала вещи — не все, только свои, — и сказала на прощание одну фразу. Одну-единственную. «Прости, Ярослав. Ты слишком простой. С тобой… с тобой не о чем мечтать». Он не понял тогда. Не понимает и сейчас. Что значит — простой? Что значит — не о чем мечтать? Он сидел на полу своей мастерской, среди стопок книг, которые надо было починить, и смотрел на закрытую дверь, и не мог понять. Он не был глупым. Он не был скучным. Он был… он был собой. Мальчиком, который вырос у деда. Мужчиной, который любил свою работу. Человеком, который умел держать бумагу тоньше паутины, но не умел держать женщину, которая от него уходила.

Он переживал это долго — дольше, чем следовало. Год, может, полтора. Потом научился смеяться. Научился шутить. Научился говорить: «Моё сердце сдано на хранение, как редкий том, — до лучших времён». Это была хорошая шутка. Люди смеялись. Он тоже смеялся. Только иногда, поздними вечерами, когда он оставался один в мастерской, среди книг, он ловил себя на том, что смотрит на дверь — и ждёт, что она откроется. Она не открывалась. Ни через год, ни через два, ни через пять. С тех пор он не заводил серьёзных отношений. Не потому, что не мог. А потому, что не хотел. Он боялся. Боялся снова услышать: «ты слишком простой». Боялся снова открыться — и снова остаться один.

Увидев то объявление, он почувствовал то самое, что чувствовали искатели, видя карту с крестиком.

Это было странно. Нелепо. Он взрослый человек, тридцать два года, реставратор с двадцатилетним стажем, — и вдруг сидит в электричке, сжимает в руке сложенную газету, как мальчишка сжимает билет на первый в жизни концерт. Сердце у него билось быстрее, чем должно было. Ладони вспотели. В горле стоял комок. Он злился на себя, говорил себе: «Успокойся, дурак. Это просто объявление. Это просто город. Это просто работа». Но что-то внутри — что-то, что жило глубже слов, глубже разума, глубже всего, — уже знало. Уже приняло решение. Уже собирало рюкзак.