Николай Шахмагонов – Женщины Льва Толстого. В творчестве и в жизни (страница 59)
Словно что-то отводило его от того рокового поступка, который затем отложил отпечаток на всю жизнь. Но он снова повторил свою попытку, когда в доме все улеглись спать.
«Когда опять все затихло… он подошел к самой ее двери. Ничего не слышно было. Она, очевидно, не спала, потому что не слышно было ее дыханья. Но как только он прошептал: «Катюша!» – она вскочила, подошла к двери и сердито, как ему показалось, стала уговаривать его уйти.
– На что похоже? Ну, можно ли? Услышат тетеньки, – говорили ее уста, а все существо говорило: «я вся твоя».
И это только понимал Нехлюдов.
– Ну, на минутку отвори. Умоляю тебя, – говорил он бессмысленные слова.
Она затихла, потом он услышал шорох руки, ищущей крючок. Крючок щелкнул, и он проник в отворенную дверь.
Он схватил ее, как она была в жесткой суровой рубашке с обнаженными руками, поднял ее и понес.
– Ах! Что вы? – шептала она.
Но он не обращал внимания на ее слова, неся ее к себе.
– Ах, не надо, пустите, – говорила она, а сама прижималась к нему…»
В девятнадцатом веке не принято было детализировать подобные сцены. Это теперь, когда надо и не надо, особенно в кинематографе, любят натурализацию, которая не всегда нужна. В данном случае она действительно лишняя. В данном случае смысл вовсе не в том, чтобы показать, что да как произошло, а в том, что это произошло в принципе. А потому сцена после отточия завершена так…
«Когда она, дрожащая и молчаливая, ничего не отвечая на его слова, ушла от него, он вышел на крыльцо и остановился, стараясь сообразить значение всего того, что произошло».
А причины на то, чтобы «сообразить значение», были. Да, Нехлюдов приехал уже далеко не целомудренным юношей, да, у него были к тому времени женщины. Хоть об этом автор не говорит напрямую, но это следует из упоминания о поведении героя, о его разбитной жизни, полной всяких удовольствий. Но тут произошло иное – он ворвался во внутренний мир существа, еще не знавшего всего того, что он с нею сотворил. Причем сотворил, явно не думая о последствиях.
У него осталось чувство некоторой неловкости, даже не угрызений совести, а неловкости, а потому он постарался загладить вину тем, чем ее невозможно загладить.
«В душе Нехлюдова в этот последний проведенный у тетушек день, когда свежо было воспоминание ночи, поднимались и боролись между собой два чувства: одно – жгучие, чувственные воспоминания животной любви, хотя и далеко не давшей того, что она обещала, и некоторого самодовольства достигнутой цели; другое – сознание того, что им сделано что-то очень дурное, и что это дурное нужно поправить, и поправить не для нее, а для себя.
В том состоянии сумасшествия эгоизма, в котором он находился, Нехлюдов думал только о себе – о том, осудят ли его и насколько, если узнают о том, как он с ней поступил, a не о том, что она испытывает и что с ней будет».
Лев Толстой точно расставляет акценты! Раскаяние? Едва ли. Мысли о том, что «жалко уезжать теперь, не насладившись вполне любовью с нею», но ведь и о своем авторитете в глазах окружающих, особенно тетушек подумать надо, а потому «необходимость отъезда выгодна тем, что сразу разрывает отношения, которые трудно бы было поддерживать».
Даже деньги он сунул Катюше «не для нее, не потому, что ей эти деньги могут быть нужны, а потому, что так всегда делают, и его бы считали нечестным человеком, если бы он, воспользовавшись ею, не заплатил бы за это».
Угрызений совести не было, потому, что он, как отметил Толстой, перестал верить себе и верил окружающим, а они… Его товарищ, с которым они вместе ехали на театр военных действий, Шенбок, хватал тем, что соблазнил гувернантку, его дядя тоже был не промах, ну а у отца родился сын от крестьянки. И он утешил себя тем, что «так и надо». И все-таки осталось в душе то, что потом заставило поступать непонятным для многих окружающих образом, поскольку «воспоминание это жгло его совесть». Потому что «в глубине, в самой глубине души он знал, что поступил так скверно, подло, жестоко».
Вспомним признание Толстого относительно Гаши, которую он соблазнил, и которая погибла.
Сущность брака
А.Ф. Кони вспоминал о том, как Лев Толстой вообще относился к сущности брака:
«…В Москве, когда мне пришлось присутствовать при небольшом споре Толстого по поводу смысла брака как начала семейной жизни. Нахмурив брови, слушал он, как при нем один из присутствующих говорил о рискованном браке знакомой девушки, вышедшей замуж за человека “без положения и средств”. “Да разве это нужно для семейного счастья?” – спросил Толстой. “Конечно, – отвечал стоявший на своем собеседник, – вы-то, Лев Николаевич, считаете это вздором, а жизнь показывает другое. С вашей стороны оно и понятно. Вы ведь и семейную жизнь готовы отрицать. Стоит припомнить вашу “Сонату Крейцера”. Толстой пожал плечами и, обращаясь ко мне, сказал: “Я понимаю семейное счастье иначе и часто вспоминаю мой разговор в Ясной Поляне, много лет назад, с крестьянином Гордеем Деевым: “Что ты невесел, Гордей, о чем закручинился?” – “Горе у меня большое, Лев Николаевич: жена моя померла”. – “Что ж, молодая она у тебя была?” – “Нет, какой молодая! На много лет старше: не по своей воле женился”. – “Что ж, работница была хорошая?” – “Какое! Хворая была. Лет десять с печи не слезала. Ничего работать не могла”. – “Ну так что ж? Тебе, пожалуй, теперь легче станет”. – “Эх, батюшка Лев Николаевич, как можно легче! Прежде, бывало, приду в какое ни на есть время в избу с работы или так просто – она с печи на меня, бывало, посмотрит, да и спрашивает: “Гордей, а Гордей! Да ты нынче ел ли?” А теперь уже этого никто не спросит…” – Так вот какое чувство дает смысл и счастье семье, а не “положение”», – заключил Толстой.
Роман «Воскресение», точнее работа над ним оставила свой след. А.Ф. Кони писал:
«Но его отношение ко мне я могу объяснить лишь тем, что он не усмотрел в моих взглядах и деятельности проявления того, что вызывало его несочувственный взгляд на наше судебное дело и суровое осуждение им некоторых сторон в деятельности служителей последнего. “Воскресение” послужило впоследствии выражением такого его взгляда. Со сдержанным негодованием передавал он мне эпизоды из своего призыва в качестве присяжного заседателя в Тулу и свои наблюдения над различными эпизодами судоговорения и над отдельными лицами из судебного персонала и адвокатуры. Показная и, если можно так выразиться, в некоторых случаях спортивная сторона в работе обвинителей и защитников всегда меня от себя отталкивала, и, несмотря на неизбежные ошибки в моей судебной службе, я со спокойною совестью могу сказать, что в ней не нарушил сознательно одного из основных правил кантовской этики, то есть не смотрел на человека как на средство для достижения каких-либо, хотя бы даже и возвышенных, целей. Быть может, это почувствовал Толстой, и на этом построилось его доброе ко мне отношение, несмотря на его отрицательный взгляд на суд. Напечатав “Общие основания судебной этики”, я послал ему отдельный оттиск. “Судебную этику я прочел, – писал он мне в 1904 году, – и хотя думаю, что эти мысли, исходящие от такого авторитетного человека, как вы, должны принести пользу судейской молодежи, но все-таки лично не могу, как бы ни желал, отрешиться от мысли, что как скоро признан высший нравственный религиозный закон – категорический императив Канта, – так уничтожается самый суд перед его требованиями. Может быть, и удастся еще повидаться, тогда поговорим об этом. Дружески жму вашу руку”. А.М. Кузминский сказал мне: “Вы знаете, ведь Лев Николаевич терпеть не может “судебных” и, например, ни за что не хочет знать своего дальнего свойственника NN, а вас он искренно любит”. Эта приязнь Толстого выразилась, между прочим, и при наших, сравнительно редких, последующих свиданиях, и в многочисленных письмах, с которыми он ко мне обращался впоследствии, очевидно, видя во мне не только “судейского чиновника”».
«Страдания толстовской совести…»
Скромность усадьбы Ясная Поляна, которая поразила Софью Андреевну по приезде туда сразу после свадьбы, поражает посетителей и поныне. Там ведь воспроизведено все так, как было на самом деле, восстановлено после гитлеровской оккупации.
Толстой не считал нужным приучать к роскошествам и детей. Вместо танцев на балах Софья Андреевна с утра до вечера шила и перешивала одежды детям. Сестре Татьяне она жаловалась в письме:
«Я не разгибаюсь, шью, шью, до дурноты, до отчаяния, спазмы в горле, голова болит, тоска… а все шью, шью. Хочется иногда стены растолкать и вырваться на волю».
А Лев Николаевич еще и подшучивал над занятостью детьми:
«Нужно бы для Сони сделать резинового ребеночка, чтобы он никогда не вырастал и чтобы у него всегда был понос».
В марте 1898 года он написал жене: «Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это… Благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне».
Но отношение к ней Льва Николаевича было переменчивым. И Софья снова жаловалась сестре:
«Он уходил из дому, целые дни оставлял меня одну, без помощи».
Но и сам Толстой мучился и переживал: «Где я тот, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает… Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю».