реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Никонов – Лесные дни (страница 22)

18

Я приволок из лесу засохшую елку, несколько сучьев, куски бересты, а сам все надеялся и прикидывал, какая рыба клюнет на кобылку.

Рыбацкая фортуна не повернулась ко мне и на этот раз. На извлеченной лесе болталась лишь побелевшая дохлая кобылка.

Я снова пообедал кашей, приправленной размышлениями об ухе, да парой кружек чаю немыслимой крепости, какой умеют заваривать одни охотники да рыбаки.

В домашних условиях он так не заваривается. Для этого нужны закопченный котелок, речная вода, костер и еловый дым, и если первое еще найдется в городе, то остальное достать затруднительно.

После обеда ноги никак не хотели идти обратно. Разморенный теплом и суховатостью луга, я забрался в березовую тень, лег на спину в немятую траву и постепенно весь ушел в созерцание голубого простора, где тонул, не находя опоры, взгляд. Я и раньше любил лежать так. Земля словно отступала, уходила куда-то вниз, и, потеряв чувство места и времени, я оставался один в глубоком небе вместе с бегущими облаками. Даже листва в вершинах не напоминала о земле. Листья трепетали, веточки гнулись от легкого ветра, они не мешали мне плыть вдаль по течению мысли. Я ощущал осторожную ласку солнца, шорох ветра, запах травы и думал: как же хороша эта простая жизнь без печали и смерти, жизнь облаков и листьев, ветра и воды!

Громкий гортанный крик прозвенел вдруг где-то над лесом. Два косяка журавлей высоко и плавно тянули на закат, мерно взмахивая крыльями. Странное чувство рождает журавлиный крик. В нем спрятаны сладкое осеннее уныние и глухие невыплаканные слезы. И, когда птицы пролетят и скроются за лесом, еще большую нежность испытываешь к своей земле, хочется гладить блеклые соломинки, ласкать землю, как осиротелого ребенка…

…На подходе к кордону я издалека различил сухопарую фигуру Павла Васильевича и его жены. Лесник и лесничиха что-то собирали с земли у ворот и подле забора. Павел Васильевич даже опустился на колени и стал ползать на четвереньках, а вернее, на трех конечностях, потому что свободной рукой непрерывно клал что-то в решето. Жена стояла каменным монументом, изредка наклоняясь.

«Эк стараются!» — подумалось мне. Я подошел ближе с намерением узнать, чем же они заняты. Но в этот самый момент Павел Васильевич встал и бойкой хозяйственной трусцой направился в калитку, а лесничиха так враждебно-подозрительно покосилась на меня, что всякая охота к расспросам тотчас испарилась.

«Ну и медведица!» — снова подумал я, мельком взглянув в ее загорелое литое чело, повязанное желтым платком. Редко бывают женщины с такими темно-карими, злыми глазами, а все-таки бывают.

Я прошествовал мимо, и, кажется, осязал ее взгляд. Он ощупывал мои сапоги, ружье, фотоаппарат, рубашку.

«Отчего они так? Ведь я не сделал им ничего плохого. Может быть, на постой не попросился и лишил доли законного дохода? Так ведь их не было дома. Или предполагают, что я какой-нибудь ревизор, инспектор? Тоже невероятно. Во-первых, ревизоров (даже предполагаемых) встречают не так, а во-вторых, об инспекции кто-нибудь да сообщил бы. В-третьих, работников лесничества они знают наперечет… В конце концов, мне безразлично расположение какого-то Павла Васильевича».

Пока не вернулся Иван Емельяныч, я ушел за Рябиновку на хвойный увал и бродил по его склонам, обросшим брусничником и толокнянкой.

К вечеру ветер усилился. Морским прибоем шумели сосны. Было что-то тревожное в мерном раскачивании их вершин. Ветер дул с северо-запада. Тонкие стрельчатые облака протянулись оттуда, указывая его направление.

Иван Емельяныч усталой походкой прибрел откуда-то из-за увала после захода солнца. Прохладный августовский вечер быстро синел. Кричали кузнечики. Коровы, побрякивая боталами, сгрудились у запертых ворот кордона. Вот отворились тяжелые тесины, на миг мелькнуло долгоносое лицо Павла Васильевича, коровы важно скрылись во дворе и, как в пещере Али-Бабы, створы сомкнулись торжественно и плотно.

К бараку подошла однорогая коровенка Ивана Емельяныча. Неловко переставляя клешнястые ноги, облепленные засохшим пометом, мотая выменем, она толкнула мордой дощатую дверь, зашла в подобие хлевушки, собранной на скорую руку из каких-то горелых бревен, жердей, гнилушек и накрытой сверху дерном. «По барину и говядина», — вдруг вспомнилась старая пословица, когда я сравнил буренку с дородными тагилками лесника.

Однако скудная животина оказалась довольно-таки молочным существом, о чем свидетельствовал подойник, на три четверти полный кремовым парным молоком с нежнейшими жемчужными пузырями. Его вынес из хлевушки Иван Емельяныч.

— Не хошь ли тепленького? — спросил он.

Я отказался.

— Где это вы были целый день?

— Робил, — коротко отозвался старик. На мой вопросительный взгляд он пояснил: — В питомнике робил. Есть тута, версты за четыре, большая вырубка. На той вырубке саженный сосняк. Вот хожу, окашиваю его, пристволья перекапываю, дуст таскаю от майского червя. Он в перву очередь на молоденьки сосенки нападает, корни ест. Белый червяк с красной головой, толстущий, вот этакой. — Иван Емельяныч показал согнутый корявый мизинец.

— Кто же садил сосняк-то?

— А лесхоз… Иди-ко, я тебе что покажу, — поманил он меня. — Ты думаешь, мы в лесу живем и дела нам нет?

Он снес молоко на погреб в огороде и подвел меня к низенькой, вросшей в землю избушке. На проваленной крыше ее росли лебеда, бодяки, чертополох и другая сорная трава. Дверь отворялась с трудом.

— Баня тута, — пояснил старик.

Уже в темном предбаннике я почувствовал иной, не банный запах. Не мылом и сырым полом пахло тут, а сладчайшим хвойным ароматом сосновых шишек. Иван Емельяныч нашарил в потемках огарок свечи, зажег его и, прикрывая пламя ладонью, шагнул вперед…

В мыльной на полке, на подоконнике, прямо на полу лежали груды сосновых, еловых и лиственничных шишек. Иные были еще каменно закрыты, другие чуть приотворены. Они сохли.

В прыгающем свете свечи, поднятой над головой, Иван Емельяныч показался мне добрым волшебником.

— Видишь, сколько добра? — сказал он, указывая на таз, полный чистого соснового семени. — В шайке ельничные семена. Вот листвяжные…

— Кто же столько набрал? — изумился я. Не верилось, что один человек способен собрать такое количество. Ведь это сотни мешков шишек. Да не каких-нибудь, валяющихся под ногами, а съемных, нераскрывшихся.

— Я наколотил, — просто, хоть и не без гордости сказал старик. — На вырубке лес валили, я шишки ходил обирал. Каждый день по мешку да по два таскал. Лес-от ведь выпластывают — смотреть жалко… Что ж будет, ежели его не сеять? Вот видишь, растет по вырубам осинник, ольха, ну березняк… Худой лесишко, непотребный. Садить надо кедрач, листвянку, ну и сосна не плоха, хорошее дерево, строевое… По-моему, даже так должно: высек лес сколько там и посади сразу новый да хороший. А то ведь перерубают много. На четверть, поди-ка, от всего лесу… — Он замолк, погасил свечу, повернул к двери.

В глазах тотчас возникла картина рубки леса. Не той рубки, которую мы видим на холстах передвижников: крестьянин в лаптишках, с топором за опояской в молчаливом темном бору. Видно, что он долго тяпал, срубая перестойную лесину, а лес смотрел на него как на ничтожную мошку, недостойную внимания, спокойно и величаво. Это была и не толстовская картина задумчиво-красивой смерти дерева на росистой заре…

Мне припомнилась современная рубка, точнее, валка леса без топора. Яростный визг моторных пил, пропаханные до глины лесовозные просеки, стук сучкорезов, грохот трелевочных тракторов, похожих на танки. Тяжкое оханье падающих сосен. Мертвая пустошь новых порубей. Все это походило на беспощадное избиение, всегда вызывало у меня долгое гнетущее чувство, похожее на скорбь.

Мне не хотелось идти в душную комнату. Я присел на кучу жердей у прясла. Смотрел на закат. Ветер утих. Низкие тучи стояли на западе. Края их горели дымным огнем, купались в ярко расплавленном золоте. Выше накал зари слабел, переходил в нежнейшие розовые тона. А над последним голубовато-розовым отблеском открывался такой океан холодеющей синевы, что трудно было оторвать глаза. Звездочки едва начали различаться в нем, словно издалека летели к земле.

Ночь быстро надвигалась из-за хвойного увала.

— А чо, опять на метелках спать станешь али в избе? — вопросил Иван Емельяныч, высовывая свою кержацкую голову из низенькой двери.

— Да уж, пожалуй, на метелках. Сена бы вот еще…

— Сена-то вдосталь, бери сколько хошь. Не из тех вон зародов, смотри… Те Павла Васильевича. — Он указал на темные длинные стога.

— Послушай-ка, Иван Емельяныч, чего лесник сегодня возле дома подбирал?

— На коленях пластался? — вопросом ответил старик.

— Да, почти.

— Ну, так это они перья собирают. Куриц у их много. А в августе курицы линяют. Вот Ефросинья и гонит мужика: «Айда, собирай! На подушки, на перину». Самой-то трудно, с животом со своим, кланяться.

И он вдруг захохотал молодо и весело. Потом вылез на порог, сел и, все еще улыбаясь, стал крутить аппетитную папиросу из листового табака.

— А кто это ночью на чердаке все возится? — снова полюбопытствовал я.

— Прыгает? — усмехнулся он, пуская клуб синего махорочного дыма. — Это кошка моя, охотница. Опять, поди, кого не на будь притащила, окаянная. Надысь валешня долгоносого приперла, там бельчонка где-то сгребла, бурундуков носит. Зайца даже одинова задавила. Повадился по осени белячок в огород похаживать. Ну, видно, кочешки капустные грыз, еще чего. Узорила она его и задавила. В земле вся укаталась. Заяц-то больше ее. Вот сюда, к сенцам, приволокла. Погоди-ка… Покличу ее.