реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Никонов – Лесные дни (страница 24)

18

Как бывает в предосенние дни, ненастье перемежалось: то сыпал косой холодный дождь, то налетал порывами сырой ветер, и тогда особенно заметны были северные тучи. Они волочили мокрые подолы по макушкам почернелого ропщущего леса. Иногда на несколько минут все стихало: замирал ветер, умолкали листья, редко в траву обрывались капли, пасмурная тишина заглядывала в самую душу.

В такие мгновения остро чувствовался запах дождя, мокрых листьев, мокрой травы — приятный запах лесного ненастья. В городе оно пахнет грязью и паровозным дымом, резко и скучно.

Я люблю бродить по лесу в пасмурные дни с редким дождем. Его холодная сырость делает бодрее. Свежо становится на сердце, и хочется идти далеко-далеко, на край земли, пусть дождик холодит лицо, пусть небо смотрит серыми глазами. Все равно хорошо. Меньше ежиться и хмуриться! Меньше ленивой крови!

И все-таки уже начинало тянуть домой. Осторожная мысль задворками пробиралась и потихоньку нашептывала: «Хватит, находился. Скоро на работу. Денек отдохни». Я гнал эту удобненькую мысль, а она назойливо напоминала о себе каждый раз, когда дождь попадал за воротник, когда ветер задувал вдруг особенно бодро, а вершины березок гнулись и роптали.

С вырубки я спустился по пологому склону в моховое болото. Что-то бурое вдруг зашумело в кустах, ходко тронулось прочь.

Медведь?

Высокая горбатая лосиха в белых штанах не оглядывалась. Две еще более неуклюжие сухопарые и желтоногие телочки поспевали за ней.

Через минуту их уже не было видно, только вдали затихали кусты, через другую — все смолкло. Потом в болоте запричитала желна и раскатилась стонущим воплем. По болоту я шел недолго. Здесь начинался такой угрюмый угол леса, что находиться в нем долго не хотелось. Кочки, мох, поваленные березы, многоярусные елищи. Казалось, им без малого лет по триста. Под их широкими навесами зеленый полумрак и не растет ничего, кроме каких-то фантастической величины грибов, похожих на подосиновики с белой шапкой. Даже тенелюбивая еловая молодь не топорщилась под мрачной завесой. Вверху, невидимые, цокали клесты, изредка падала вниз свежая узкая шишка. Нога по колено уходила в моховую перину. Стали попадаться и кедры. Они поднимались так же высоко и свободно. И только на головокружительной высоте виднелись их шишки со спелыми орехами. Снизу они не то не росли, не то были околочены вездесущими шишкарями.

На минуту мне показалось даже, что я не один. Сзади хрупнула ветка, прошелестела хвоя. Я обернулся, но никого не заметил. Так часто «блазнит» в лесу. Или осторожный зверь уносит ноги за добра ума.

Но человеком здесь все-таки пахло. В одном месте попался заломленный кедрик. Так свернуть шею деревцу могла лишь бездушная, но человеческая рука. Вот мох примялся тропкой. А вот… Я наткнулся на явные следы деятельности шишкарей.

Два громадных кедра были безжалостно срублены под корень и обобраны дотла.

Хотелось яростно кричать и ругаться самыми последними словами, когда я смотрел на поверженных красавцев. Сколько десятилетий росли, шумели, плодоносили они — кормили лесное зверье, птицу и человека — и вот легли под топором убийцы, который, полузгивая каленые орешки, беспечно торгует где-нибудь на рынке, слюнит вырученные рубли.

Щепа со светлой кедровой смолой была еще свежа и пахуча, шелковая мягкая хвоя не завяла, не пожелтела. Здесь орудовали самое большее неделю назад.

Я топтался близ порубки, бессознательно надеясь найти улики, хоть кострище, где обычно обжигают снятые шишки, но ничего не нашел…

Хотелось мне узнать, что за болото, в которое я забрел, велико ли оно. Лестница нашлась скоро. Большая крепкая ель наклонилась на другую, образовала к ней удобный накат. Я снял ружье, сбросил сумку, осторожно полез вверх, все время жмурясь от колючих ветвей. Когда смотришь снизу на лезущего человека, все кажется простым. Иное дело — самому карабкаться по скользким, ломким упруго-колючим веткам. Едва я добрался до середины, «лестница» стала гнуться. «Вот оборвешься, рухнешь с десятиметровой высоты, сломаешь позвоночник…» — шепчет кто-то, и слова его не кажутся малоубедительными. Я прилег отдохнуть, ощупал и осмотрел ствол ели. Он был толстый и лежал достаточно прочно. И я стал взбираться выше, стараясь не смотреть вниз. Выше… еще выше… еще… Вот макушки деревьев подо мной. Выше… еще… Выше… Стоп. Вот и голубоватая влажно-бархатная хвоя вершины, связки светлых коричневых шишек, птичья высота. Крепко держусь за колючий ствол. Сердце бьется. Ноги дрожат. Только спустя несколько минут, в продолжение которых убеждаюсь в относительной безопасности и прочности всех точек опоры, начинаю осматриваться. Впереди макушки елей и кедров, светлая зелень берез, и так тянется далеко, пока не сливается в синеватом мглистом просторе.

Значит, это Кедровское болото. Огромная заповедная палестина. Я сижу на его окраине. По другую сторону вид закрывает вершина увала. Из-за нее ползут тучи. И так хорошо здесь на высоте, среди сырой пахучей хвои, на свежем ветру, под самыми дождевыми тучами. Снова гляжу на бескрайнее болото и размышляю, что там, наверное, очень привольно живут глухари, по сухим островинам немало лесного зайчика-беляка, есть лосиные тропы, россыпи клюквы, водянистая морошка, комариные царства, мхи и лишайники. Может быть, заходит сюда по зимам ни на кого не похожий зверь — россомаха, забредают северные олени. Они ведь жили тут не так давно. Остались в памяти стариков, в названиях: Олений мыс, Оленья стойка.

Меня тянет туда, в нехоженые пустоши. «Вот бы построить где-нибудь на островине избушку, писать, жить, знакомиться со зверьем», — мелькает идеалистическая мыслишка. Я усмехаюсь ей и начинаю спускаться. Пора от поэзии ближе к земле. Спуск не менее труден, ветки обдирают лицо, руки горят от уколов хвои. Земля далеко. Иногда нога оступается, и тогда волной пробегает озноб страха. Чуть-чуть бы и… Совершенно обессилевший сваливаюсь в моховые подушки.

Из болота я вышел на склон того увала, который загораживал северо-восток. Здесь рос сосняк вперемежку с елями и березами. Обычно такой лес встречается крайне редко. Сосна и ель не уживаются вместе. Сосна любит почву сухую, песчаную, подзол и камни, ель гнездится где посырее. Но, очевидно, ветер-сеятель заносил сюда много семян из елового болота, и многие елочки все-таки принялись под сенью широких сосен и столетних берез. У выросших елей образовывались острова молодняка. Как цыплята возле наседки, хороводились елушки вокруг широкой матушки-ели. Здесь было суше, чем в кедровнике. Хвоя мягко впитывала дождь, лесная осока и папоротник-щитовник не держали его. Я бесшумно продвигался по мягкой подстилке. Время от времени нагибался, чтоб взять липучий свеженький масленок или особенно красивый подосиновик. Грибки были один к одному.

Вдруг возле очередной островины я увидел совсем другие грибы: красноватые с прозеленью, будто кто-то бросил в хвою десяток медных самородков-хризолитов. Рыжики!

Я срезал их с особенным чувством, похожим на благоговение. Крепкие кругляшики, веснушчато-рябые сверху, рыжевато-красные с испода, они сладко пахли дождем и осенью. Корзины у меня не было. Она осталась в погребушке. А я и без того пожадничал, набрал полные руки маслят. Куда же девать такое добро? Сложить в фуражку — будет мокнуть голова. Не раздумывая долго, я поступил так, как делал в детские годы. Быстро снял брезент, рубашку и майку. Ежась под дождевым крапом, завязал у майки ворот и рукава. И оделся еще поспешнее. Теперь можно набрать рыжиков, как говорят дети, «дополна».

На четвереньках обыскал я еловую островушку, нашел еще парочку. Даже в таком заповедном лесу рыжики попадались не густо. Дорогие грибы знали себе цену.

Уже за полдень. Но солнце не показывается, дождь не утихает. Сеется, сеется водяная пыль — коробом становится потемнелый от влаги брезент.

Я выхожу на вырубку. Иван Емельяныч согбенно бродит меж сосенок, тюкает, тяпает, слышно, как тяпка бренчит о камень.

Заслышав шаги, он оборачивается.

— Набродился…

— Вроде бы… Думаю, домой…

— Айда. Пойдем. Спина не моя…

Дорогой рассказываю о порубке в кедровнике. Старик хмыкает:

— Недавно ссечены?

— Не позже недели.

— Ну, это он. Ах, стерва…

— Кто он?

— Да Сашка, сын Павла Васильича. В ту субботу приезжал с товарищем каким-то. По мешку орехов наколотили. Когти у них были, чтоб на лесину залезать, простые когти с шипами, не монтерские. Один коготь-то у них обломился напрочь, дак они вон чо… Ах, стервецы… Кому же больше. То-то он рано убрался. — Иван Емельяныч качал головой.

— Может быть, другой кто-нибудь? — попробовал я усомниться.

— Не… какое… Сашка тут каждую палестину знает. А жаден он, весь в мать. И не робит, слышно, нигде. Куда поступит — месяцу не продержится: то ему от дому далеко, работа не по ндраву, еще чего. Вот и болтается, как навоз в пролубе. Летом у отца живет… Ну, погоди, приедет в другой раз… Надо бы по указу его, гниду проклятую. Да ведь не пойман — не вор…

— Ну, а лесник чего?

— Павел Васильич-то? Он, может, и знать не знает… Сашка ему докладываться не станет. Сам-то он в лес когда-когда выберется. Да и была им нужда об двух лесинах горевать! На дрова свезут.

— Почему же вы молчите?

— А потому что раньше-то еще хуже было… Лесник, который до Павла Васильевича, Васька Родионов, вовсе вор был. Он и лес рубил, и сеном торговал. У него за пол-литру да за красную бумажку чего хошь купить можно было. Пьянчуга был несусветная. Сняли его, под суд отдали. Ну, Павел Васильевич не вор ведь. Лес он не рубит, не пьет, за порядком сколь может наблюдает. Домашность его заела… Ефросинья. А ведь он бабу свою любит как! Только что на руках не носит. Весу в ней пудов шесть. Живет справно! А кто не хочет лучше жить? Ну, пойду я в лесничество, — продолжал он словно про себя, — обскажу все, а сюда и сунут кого не на будь вроде Васьки-пьяницы. Это как? Не больно кто на лесниковы харчи обзарился. Ты вот пожил, походил, воздухами нашими подышал, а, поди-ка, домой ладишься?