реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Наседкин – Муттер (страница 5)

18

Но мало того, что жить приходилось на гроши, Аня и из этих рублишек жестоко экономила каждую копейку и, сэкономив, спешила достать хоть самый захудалый билетик в Большой театр или во МХАТ. Ну вот откуда в ней взбурлила вдруг любовь, даже страсть к театру? Тоже загадка природы. В своих забайкальских рудниках о театре много ли могла она узнать? И особенно почему-то притягивал Аню балет – самое изысканнейшее, самое барское из искусств. Большой театр влёк её к себе не слабже, чем пивная пьяницу.

Я мог бы обрисовать поживописнее внутренность Большого, хотя ни разу побывать в нём мне не удалось, сейчас не 1930-е годы, ну да при игре воображения и кино-теле-знаниях нетрудно увидеть, как в этом буржуйском театре сверкают люстры, ложи блещут и всё такое прочее. Вероятно, и читателю также. Посему снова обойдёмся без подробностей. Просто – зрительный зал, ложи, галёрка, партер, сцена. На сцене танцуют пуховые маленькие лебедята. Оркестр накатывает и накатывает на разомлевших зрителей волны хрустальной музыки Чайковского. На галёрке, вытянув, изогнув, перекрутив шею – хотя б полсцены видеть! – висит на краешке сиденья худая смуглая черноволосая девчушка. Скорчилась, проглотила дыхание, истомила бедную шею свою, в платьишке – скромнее некуда, голодная, да о голоде-то забыла напрочь, наслаждается, живёт… Что ей Чайковский? Что она ему?.. Нонсенс!

Опишу лучше, как Аня после лекций, измотанная, опять же по привычке, с подтянутым животом, бредёт-гуляет по Тверской. Хотя, вру: тогда, перед войной, улица уже именовалась в честь величайшего пролетарского гения.

Бредёт, значит, Аня Клушина по бывшей и будущей Тверской, благополучно минует один продуктовый магазин, мужественно отворачивается от витрин другого, задерживает дыхание, дефилируя мимо столовой… Как вдруг, словно в стеклянную стену лбом ткнулась: ноги онемели, дальше не идут. Ну никаких нет сил у юной девчонки с утонувшим в слюне языком пройти мимо кричащей вывески – «Восточные сладости». Восточные сладости! Да что вывеска – запах, запах какой умопомрачительный. Не запах – а-ро-мат!

Минуту, вторую, тягучую третью борется с собой Аня, давясь слюной, сжимая в кулачонке остатние гроши. Увы, не Зоя Космодемьянская, не Жанна д’Арк – шагнула в пахучий сладкий рай, вцепилась в кулёк с халвой, здесь же, в уголке за зеркальной колонной, закрыв глаза, жуёт, пристанывает. И совсем ей в ту секунду не хочется думать о скором неизбежном похмелье голода после сладкого восточного кутежа…

И опять подчеркну: мать моя и студенческие годы вспоминала всегда умильно, со вздохом сожаления о неповторимости того времени. Ведь жили же, жили, чёрт возьми! Ведь бегали через мост в парк Горького кататься на коньках – это ли не праздник? Ведь влюблялись девчонки-студентки и на свиданки бегали, наряжаясь по очереди в чей-то шикарный, по их меркам, жакет. Ведь целовалась матушка моя в студенчестве под московским небом с каким-то там юным строителем коммунизма и однажды даже чуть было всерьёз не влюбилась, да вот незадача: красавец-то красавец парень, а театр не любит, оперу презирает, а балет и вовсе считает за декадентское вражеское искусство. Недаром при всей мужественной красоте этого широкоплечего комсомольца лобик у него подкачал, не вырос, был дебильно-узким – точь-в-точь, как у питекантропа.

Не сложилась любовь, не выпелась и – слава Богу. Представить моего папашу узколобым – весёленького мало. Да и времени тогда у Ани для любви, свиданий, фиглей-миглей много ли оставалось? Она и в столице училась от души. И мудрёного в том нет, что перед распределением ей предложили: хотите стать переводчицей, остаться в Москве? Шёл 1940-й год, уже слышалось-ощущалось, как пишут наши романисты-эпики, дыхание войны…

Если бы я, сегодняшний, каким-то чудесным образом оказался в тот момент при том разговоре, я бы затаил дыхание: ну, ну же – соглашайся! Стать москвичкой, обеспечить детям своим статус москвичей – ну, ну же! Вы попробуйте, втолкуйте мне, что если бы мать моя в 40-м году осталась в столице, меня-то, лично меня ведь на свете не было бы, у Анны Николаевны росли бы другие дети… А мне всё равно обидно и жалко, что она тогда отказалась. Отказалась наотрез.

А отказ её объяснялся весьма прозаически – страх. Нет, не страх войны и перспективы попасть на фронт (всё ж так реально в угрозу войны отдельный человек мало тогда верил, замороченный газетными всхлипами и кликами по поводу великой дружбы с Германией), а страх за один пунктик в своей биографии. Каким-то чудом клеймо «дочь врага народа» не слишком отчетливо проштемпелевалось в её документах и в её судьбе. Может быть, Николая Николаевича, отца её, не успели в тюрьме заклеймить окончательно врагом рабочих и крестьян, как он уже поспешил помереть от «сердечного приступа». Однако ж, мать моя всё время помнила, что она дочь репрессированного, и догадывалась: если даст согласие идти в переводчицы, её биографию перелопатят вдоль и поперёк. Всплывёт ещё и подозрительный эпизод с несостоявшимся комсомольством…

– Нет, – сказала она, – переводчицей быть не могу – недостаточно знаю язык.

Воображаю, как ошеломила преподавателей: Анна Клушина, одна из лучших студенток курса, – недостаточно знает язык? Уговаривали её, приструнивали – ни в какую.

За это студентка-отличница Анна Клушина получила то, что заслужила – Сибирь. И распределили её не в родное Забайкалье, а – на Алтай, в город Рубцовск. Не знаю, как она там жила, знаю только, что вызвала к себе мать, и Софья Павловна с охотой примчалась: матери с дочкой завсегда сподручней жить, нежели с сыном и снохой. Знаю я также – трудовая книжка матери передо мной, – что преподавала Анна Николаевна всю войну немецкий вражеский язык в Рубцовском педучилище.

Более наглядно представляю то, как дежурила Аня в жутких госпитальных палатах военной поры. На всю жизнь осталось у неё какое-то фетишированное идолопоклонское отношение к банальной марганцовке. В доме нашем, где бы мы ни жили, стояла в укромном месте бутыль с рубиново-чёрным густым раствором марганцовокислого калия. Чуть где порез, ссадина у меня ли, у сестры Любы, у самой ли матери, – мигом откупоривалась заветная бутыль и свежая рана обильно смачивалась кусачей жидкостью. Никаких йодов, никаких зелёнок и никакого одеколона Анна Николаевна не признавала: ошпарит порез жгучей марганцовкой и – пляши, ойкай, скули от огненного зуда. Зато, глядишь, через день уже от ранки одни воспоминания на коричневом пальце. Словно живой водой зализало.

– Спирта почти не было, для операций берегли, – рассказывала, помню, муттер, – а для перевязок марганцовку вёдрами разводили. Разбинтую рану, а там черви гимизят: лето, жара. Вычищу, соскребу червей ложкой, а потом на рану марганцовку прямо из кружки. Солдатик, бедный, губу прокусит, вертится, мычит – терпи, терпи, приговариваю, зато рука целой останется. Так вот марганцовкой и спасались…

К слову упомяну, что такая же крепкая вера в чудодейственную целительную силу имелась у матери и по отношению к дегтярному мылу. Кому, может, и не весьма приятен тяжеловатый, смолисто-терпкий запах этого дешёвого мыла, а я так сызмальства привык к нему, притерпелся. И – совпадение ли, просто ли случайность – за полгода до смерти Анны Николаевны запасы лечебного дегтярного мыла у неё иссякли. Она просто-напросто умоляла меня в письмах найти, купить и выслать ей волшебного мыла, полагая, что-де в наших-то европах подобная мелочь должна продаваться на каждом шагу. Увы, тщетно я бил ноги в поисках дегтярного чуда – дефицит.

И надо же случиться такой подлости: возвращаясь с похорон матери через Москву, я зашёл в первую попавшую аптеку, на Бутырской, и пожалуйста – проклятое дегтярное мыло стоимостью 14 копеек валяется на витрине. А вдруг оно чем-нибудь и помогло бы матери, отодвинуло от неё хворь?

Мы ж ничегошеньки не знаем – почему живём, от чего и как умираем…

В Анне Николаевне, где-то в душе её или в сердце, угнездилась с юных лет и принялась командовать её судьбой охота к перемене мест.

Как уехала она из дому шестнадцатилетней в Иркутск, так и потянулась её бесконечная одиссея. Да благо бы путешествовала из Иркутска в Москву, из Москвы в Ленинград, а там бы и в Париж, к примеру, или хотя бы в Киев. Куда там! Начав с городов, Анна Николаевна принялась потом обживать один за другим самые глухие сибирские райцентры и сёла – Карымское, опять Дарасун, Александровский Завод, Калангуй, Черемхово, Заиграево… Лишь в Новом Селе, под Абаканом, мать моя наконец осела, попривыкла, протянула последние тридцать лет своей жизни и упокоилась на вольном ветреном новосельском кладбище.

Попробуйте, поищите на карте страны все эти Калангуи да Черемховы – и в самую сильную лупу не отыщете. Дыра географическая, она и есть дыра. В этих Богом забытых местах, поди, до приезда Анны Николаевны и о немецком чудном языке толком не слыхивали. Зачем, почему она меняла Карымское на Александровский Завод, мыло на шило?..

А пока, после войны, она поднялась с места, сагитировала свою родительницу, Софью Павловну, и махнули они в Бийск. Момент был, как любят сейчас политики выражаться, судьбоносный: Анна Николаевна вознамерилась было повысить свой жизненный и гражданский статус – из задрипанного Рубцовска перебраться в настоящий и вполне приличный город. Кто знает, сложись обстоятельства удачнее, она из Бийска перевелась бы потом в Барнаул, а там и на Москву бы замахнулась. Но человек предполагает, а Бог, как известно, не дремлет. Он подбросил Анне Николаевне испытание, которое выдержать она не смогла.