Николай Лейкин – Ради потехи. Юмористические шалости пера (страница 8)
Наутро я была обменяна в погребе братьев Елисеевых на вино; меня прополоскали, оскоблили с горла смолу и налили коньяком. С налепленным ярлыком и с запечатанной пробкой я очутилась на полке роскошного магазина.
Много входило в магазин покупателей, но я как-то не обращала на них внимания, до тех пор, пока не вошел статный Марс. Гремя шпорами, он ходил по магазину и говорил:
– Во-первых, четыре десятка устриц; во-вторых, фунт честеру; в-третьих, две бутылки белоголовки Гейцикера, четыре полубутылки портеру, а самое главное – бутылку коньяку в два рубля. Да поскорей уложите все это и отнесите в коляску.
– Слушаем-с. Будьте покойны! Сейчас! – отвечал приказчик, засуетился и первым делом схватил меня.
Через час я была в квартире Марса, а вечером стояла на столе рядом с устрицами, шампанским, апельсинами, ананасом и огромным куском холодного ростбифа. За столом помещались Марс, двое его сподвижников, статский с лимонно-желтым лицом, с вставною челюстью и с pincenez[5] на носу и плотный иерусалимский дворянин с черными плотоядными глазами и массивной золотой цепью на брюхе, усеянной кучей брелоков. Разговор шел о лошадях, о балете, о новоприезжей француженке, о новой шансонетке Жюдик. Во время разговора иерусалимского дворянина Марс называл почтенным Самуилом Соломоновичем. Почтенный Самуил Соломонович скалил зубы, что означало, должно быть, улыбку.
– Да, почтенный Самуил Соломонович, ежели я не держу своих лошадей, а беру их у извозчика, так это именно от кучеров. Вы не поверите, что за мерзавец стал нынче этот народ. За грош тебя продаст и всякую лошадь испортит! А я люблю лошадей, и очень люблю! Прошлый год я потерял на лошадях три тысячи, плюнул и решил больше не держать. Конечно, я имею средства, но ведь тут никаких денег не хватит!
– Да, русский мужик вор, каналья! – отвечал иерусалимский дворянин и оскалил зубы.
– Это вот вам, Самуил Соломонович, так можно держать, – поддержал разговор лимонно-желтый статский, – потому вы, ежели и тридцать тысяч в год на лошадях потеряете, то и это вам нипочем!
– Ох! – вздохнул иерусалимский дворянин и опять оскалил зубы.
– Да, Самуил Соломонович, к вашим деньгам мы вот хотим и новоприезжую француженку подсватать. Глаза – восторг! А талия, ох, боже мой! Хотите я вас с ней познакомлю? Видите, я не ревнив. Впрочем, pardon[6], потому только, что со дня на день жду денег от моего управляющего. Хотите? Хотите? О, она сейчас вскружит вам голову.
Вскоре ужин кончился. Гости-офицеры простились и поехали в маскарад. Иерусалимский дворянин взялся было за шляпу, но хозяин его не пустил.
– Ни за что, ни за что не пущу вас! Мы еще жженку варить будем. Знаете, по-холостому. Вы, я думаю, уже отвыкли от этого, но все равно, вспомните прежние юные годы.
Для жженки остался и желто-лимонный статский.
Вскоре я была вылита в кастрюлю с сахаром, апельсинами и ананасом, и запылал синий огонек.
– Да, все нынче хорошо, и я вполне доволен сегодняшним днем, в который вы меня осчастливили своим посещением, но ужасно злюсь на своего управляющего: не высылает мне денег, да и только! – говорил Марс за жженкой и слегка похлопывал иерусалимского дворянина по коленке. – А что, почтеннейший Самуил Соломоныч, не можете ли вы мне дать под вексель три тысячи рублей, хоть так – на два, на три месяца. Разумеется, возьмите за это хорошие проценты. Я вполне понимаю, что торговый человек даже из принципа должен во всем соблюдать свою выгоду.
Выговорив эту тираду, Марс глубоко вздохнул и откинулся на спинку кресла. Иерусалимский дворянин как-то съежился и наклонил голову.
– Ох, с деньгами совсем беда! Все отданы, все! – прошамкал он и на сей раз уже не оскалил зубов.
– Но я вам могу представить верного поручителя, – продолжал Марс, указывая на лимонного статского. – У Вольдемара четыре тысячи десятин земли в Архангельской губернии.
– Я сам бы занял теперь охотно такую сумму, – сказал иерусалимский дворянин и начал прощаться.
Хозяин проводил его очень холодно.
– Вот подлец-то! – воскликнул он по его уходе. – Пил, ел, слушал льстивые слова, а как дошло дело до денег, и отказал. Делать нечего, сорвалось! Пропало даром угощение.
– Послушай, нет ли у тебя трех рублей? Дай мне до послезавтра, – проговорил статский.
– Откуда мне взять их, mon cher?[7] Все, что было, все проухал в утробу этого жида. Ведь думал, денег даст.
– Ну, дай хоть двугривенный на извозчика.
– Возьми, только это последний, и я сам останусь без гроша.
Статский взял и ушел, а хозяин допил с горя всю жженку и завалился спать.
Всю ночь храпел он так неистово, что мы, бутылки, даже дребезжали на столе, а наутро, лишь только проснулся, сейчас же крикнул:
– Эй, Ферапонт! Папиросу и огня!
– Ни одной нет. Вчерашний день все выкурили. Пожалуйте деньги, так в лавочку схожу.
– Возьми так.
– В долг не дают-с. Мы уж и так восемь рублей три месяца должны.
– Дурак!
Вдруг, в это самое время, на дворе послышался возглас: «Бутылки, банки продать!» Марс мгновенно вскочил с постели, сел на нее, ударил себя по лбу и крикнул:
– Ферапонт! Возьми сейчас все порожние бутылки, продай их бутылочнику, что кричит на дворе, а на эти деньги купи папирос.
И вот я попала в корзину скупщика бутылок и очутилась в среде самого разнообразного общества. Тут были мы, бутылки всех видов, от пивного до шампанского чина включительно, аптекарские стклянки с ярлыками «внутреннее» и «наружное», банка из-под помады фабрики Мусатова, от которой так и несло гвоздикой, банка из-под ваксы фабрики Каликса, флакон из-под рисового молока, придающего лицу белизну и натуральную юношескую свежесть, и маленькая баночка, в которой некогда была заключена краска, превращающая мгновенно седые волосы в какой угодно цвет. Тут важничала и хвастала и бутылка из-под мальц-экстрактного пива Гоффа. Говор и крик были такие, как в торговой трехкопеечной бане.
Я, шампанская бутылка, не вмешивалась в разговор: я была горда и молчала.
Вскоре бутылочник продал меня в квасное и кислощейное заведение, и я, в сообществе разных бутылок, была поставлена в углу. От моих товарок несло и водкой, и киросином, и скипидаром, и муравьиным спиртом. По их усталым, изнеможенным лицам я видела, что им довольно-таки пришлось постранствовать. Им было не до разговоров, и они мрачно молчали.
Так простояла я дней пять и в это время занималась тем, что изучала природу. На горло мое села крупная, сочная муха; прошлась два раза вокруг, потерла передние лапки, потом задние, поскоблила брюшко, примазала слегка пух на голове, заглянула в нутро горла, но, обданная коньячным запахом (я еще не успела выдохнуться от коньяку), одурела слегка и ввалилась в меня. На дне у меня было еще несколько хмельной жидкости. Бедная муха замочила свои крылья и, увы, не могла лететь, а смертоносный хмель начал делать свое дело. О, как хотелось спасти мне эту муху, но я была бессильна! Через десять минут ее не стало.
Вечером подобрался к моему горлу таракан-прусак; заглянул в меня, пошевелил усами и тоже упал на дно. Через четверть часа он также скончался, как и муха; но я не жалела его. Наутро, в стенах своих я увидела, кроме мухи и прусака, две моли. Бедняжки, должно быть влюбленные, лежали обнявшись. К двенадцати часам дня на меня спустился паук, этот ростовщик насекомых.
– А что, нельзя ли будет кому-нибудь дать здесь денег под залог и за хорошие проценты? – проговорил он, понюхал горло мое и, услыхав хмельный смертоносный запах, начал осторожно подниматься на своей паутине обратно на потолок.
В комнату вошли два мужика в ситцевых рубахах и начали отбирать нас. Взяли и меня.
– Постой, Трифон, нужно бы их пополоскать прежде, – сказал мужик помоложе.
– Чего тут полоскать! И так чисты! Неси! – отвечал другой. – Начнешь полоскать, так еще разобьешь чего доброго, и хозяин на счет поставит.
Вскоре в меня был влит баварский квас; я была закупорена пробкой и обвязана веревкой, а через час стояла во льду, в темном чане, в мелочной лавочке.
О, сколько жизненных, игривых и пикантных сцен пришлось мне здесь видеть! Мелочная лавочка – ведь это клуб, биржа, университет, газета прислуги, и я с любовью отдалась в ней моим наблюдениям.
Наполненная игривым баварским квасом, я стояла в чане и сквозь щель, сделанную для воздуха, наблюдала, что делается в мелочной лавочке. Было раннее утро. Мелочной лавочник только что проснулся и, умывшись, молился Богу, осеняя себя крупным крестом. Помолившись, он зачерпнул из кадки добрую горсть коровьего масла, намазал себе волосы, расчесал и принялся пить чай. Подручные мальчишки стояли поодаль и тоже глотали из стаканов эту горячую влагу.
– Селиверст Семеныч, – отозвался один из мальчишек, – я давеча квас в бочке смотрел, так там, почитай, совсем на дне. Ужо рабочие ходить начнут, так что мы им будем давать? И на пол-утра не хватит.
– Эка важность! Возьми два-три ведра воды, плесни туда да всполоскай бочку, так вот тебе и квас!
Лавочник напился чаю, выровнял весы, зевнул во весь рот и перекрестил его. На одну доску весов он поставил гири, а на крюк, на котором висела другая доска, повесил железный ключ, «так, будто бы по забывчивости».
Вскоре начали входить покупатели. Кто спрашивал на копейку сухарей, кто пол сальной свечки, кто на две копейки сахару и «заварку» чая. Зашел пьяный повар, поел кислой капусты, выпил полковша огуречного рассолу и купил три гвоздя; забежала кухарка, упросила лавочника написать письмо к «своему аспиду», которого, однако, в письме именовала «сердечным другом», и купила расписную чашку с надписью: «Дарю в день андила». Часов около четырех дня в лавку влетела курносая молодая горничная, бросила на выручку два пятака и крикнула: