Николай Курочкин – Поколение (страница 38)
До лета еще два месяца. Лучше не думать об этом. Мать скажет: «Господи, да это-то еще откуда?! Все не как у людей. Чего она тебе, эта Америка, далась? Это, — скажет, — потому, что от рук отбился. При жене не учудил бы такого. А так — шаляй-валяй — до Америки добрался». Он решил не писать ей о своей поездке, чтобы не волновать.
Поджидая на остановке автобус, он вдруг сам и ответил на вопрос, родившийся еще при выходе из самолета: почему и откуда появилось такое ощущение ясности и покоя? Родной дом — это понятно. Здесь и стены помогают… Но ощущение какой-то новизны, несхожести с тем, что он чувствовал несколько часов назад, ощущение острое и внятное, вот только без названия — что это и откуда?
Воздух, понял он на остановке. Здесь совсем другой воздух; дотом привыкнешь и перестанешь замечать…
Самолет сберегает время, но крадет ощущение дороги. Будто тебя запаковывают в вощеную бумагу, перевязывают ленточкой и ты получаешь в подарок самого себя.
14
Странные чувства довелось испытать Белову через неделю после поездки к Бэт. Первые дни, заполненные бесконечными рассказами, держали его еще в какой-то эмоциональной лихорадке; впрочем, он рассказывал все больше о своих дорожных впечатлениях, придумывая на ходу то, чего и не было вовсе, показывал фотографии семейства Хейзлвудов, голографический снимок собачки — первые дни ему некогда было думать о Бэт.
Когда же все вокруг успокоились и жизнь пошла по обычному своему руслу, тут-то и одолело его странное чувство.
Нет, то была не тоска по возлюбленной, с ней прекрасно уживаются, и она питает мечты, многое потесняя в иных сердцах, подчас и саму любовь.
То была тоска безысходности, в которую, точно в пропасть, проваливались все мечты и желания. Пустым и холодным делала она сердце Белова. С виду он изменился мало, разве что меньше теперь шутил и подтрунивал над всеми, работал, по отзыву Александра Ивановича, «с подъемом», но это была работа усовершенствованного автомата, хотя, по правде, работать хотелось. Чтоб забыться…
Вечерами он сидел в своей квартире и писал длинное, бесконечное письмо.
Он рассказывал Бэт о своем детстве; постепенно вспоминал такие подробности, которым и сам удивлялся, — не подробностям, а тому, что они вдруг выплыли из глубин памяти и самого его порадовали. Такая вроде бы никчемная подробность: пацаны послевоенные играют в «войнушку», да по всем правилам, со штабами, разведчиками, дальнобойной артиллерией, которая у каждого умещалась на ладони и палила увесистым кирпичом или галькой, и галька была опаснее, вернее, находила стриженную под полубокс голову; раненый тогда шел домой и выходил оттуда перебинтованный, бой тогда прекращался, все сходились к пострадавшему, и Белов выходил из «логова»: он был немецким лазутчиком; его ловили и допрашивали в штабе, полутемном сарае из прогнивших, покрытых склизкой зеленью досок — он молчал, тогда его секли прутом, поначалу легонько, с усмешкой заглядывая в глаза, ожидая, что он сейчас-то все и расскажет, но вот тонкий прут уже и посвистывал, а Белов только дышал часто и тяжело, и казалось, что все забыли про игру, но вот прут летел в угол, и Белову кричали: «Это не по правилам! Ты же фашист, чего же ты молчишь, дурак?», а он от боли и радости лишь качал головой и молча выходил из сарая…
Он рассказывал Бэт о своем деде — сухом, красивом казаке, которого в детстве называл «деушка», а звучало это как «девушка», и все смеялись потешно, и за этой малозначащей подробностью вставали вдруг целые картины, не связанные ни временем, ни логикой событий: больничный двор, заваленный осенними листьями, по которому он ходил когда-то, и шептал, и молил: «Господи, пусть он живет! — десятки раз повторял в исступлении эти слова — и дед выжил, но через год умер враз от сердца, умер тихо, будто заснул после тяжелой работы; и вновь оживала память: с Дона на золотой юбилей приехала шумная вся родня, будто воздух с собой иной привезла — и песни, которые поешь и точно всей грудью вдыхаешь цепкий полынный дух родного края, и видишь кого-то вдали на косогоре, и хочешь упасть в траву, обнять эту землю, и нежно, как волосы любимой, гладить каждую травинку — тяжело было смотреть на деда, когда он будто не пел, а жил, жизнь проживал в этой песне.
Он рассказывал Бэт о своем городе, город был чудо! Сколько раз порывался уехать из Астрахани — сонной, пыльной, застольной!.. В Сибирь можно было — там размах, движение, ядреный дух; в Москву — там толчея, там все из первых рук, еще куда-то, где зимой зима, а летом лето и лес вокруг. Но только дело доходило до маршрута и конкретных вопросов: куда и когда — на том все и заканчивалось. Тут же в душе поселялась смута, тут же тянуло на улицу, на которой вырос, и во время этой прогулки город вдруг совершенно менялся: будто почистили старый медный пятак, и он засиял облегченно, открыв глазу свою потаенную красоту.
После командировок он писал Бэт отчеты: где был, кого и что видел; мучился, переводя на английский «совхоз «Пойменный», «село Седлистое», «поселок Буруны», хотя совсем напрасно терзал себя и бумагу: «село Седлистое» звучало бы для Бэт столь же мелодично и торжественно, как для самого Белова Сан Вэлли или Вундид Ни.
Он писал это бесконечное письмо и стопкой складывал листы в нижний ящик стола. Он знал, что это бесконечное письмо останется навсегда лежать там.
Перед сном он ставил на стул голограмму баскервильской собачки и любовался ею. Он быстро привык к ней и даже полюбил ее. Он без труда находил теперь магическую точку, собачка оживала, ощеривала клыки, и он шептал ей: «Ну-ну! Не щерься так, а то мне страшно. Плохо нам с тобой без хозяйки, и ждать еще неизвестно сколько, может, месяц, может, два, а может, и вообще…»
В одну из таких минут ему и пришла на ум странная мысль. «А что… — думал он, сидя в одинокой своей квартире, — почему бы и нет?! Разве природа глупее человека? Человек лишь заимствует у природы то, что в состоянии теперь заимствовать. Идею голографии, например… Разве сам человек не есть самая совершенная голограмма? Или нет в нем пугающего даже объема? Или так уж легко установить, где он мнимый, где действительный? А что такое душа? Не голограмма?!»
Он долго ходил тогда по комнате, наперед зная, что не заснет; стоял у зеркала, и смотрел на себя каким-то новым взглядом, и смеялся своим странным мыслям, чтобы они отстали наконец от него. «Хорошо, — скажет потом добродушный дядька в белом застиранном халате. — Душа — голограмма, а природа умнее человека. Ваше открытие запатентовано под номером семь тысяч двести пятьдесят дробь триста девять. А теперь расслабьтесь и выбросьте все это из головы!»
Весточка от Бэт пришла после майских праздников. Она сообщала, что планирует свою поездку на конец июня. Мистер Хейзлвуд с Джорджем передавали ему такие пламенные приветы, что оставалось удивляться, почему письмо не сгорело.
Июнь был жарким — утомительно, невыносимо жарким. Улицы напоминали экспериментальный вариант содружества финской сауны и турецких бань, и каждый, кто имел портфель, носил в нем, помимо прочего, полотенце или дюжину носовых платков.
Белов пригласил к микрофону главного синоптика, и тот сразу порадовал астраханцев, сообщив, что они являются свидетелями рекордной с начала столетия жары, хотя от этой радости не стало прохладнее.
К заветному сроку погода смилостивилась над Беловым, и, прилетев в Москву, он даже пожалел, что не взял с собой свитер.
— Слушайте! — Тонкие брови полезли на лоб, покрывшийся морщинами. — Вы уже пятый раз подходите сюда. Я же вам русским языком сказала: идет по расписанию. Что вас еще интересует?
В комнате для курения он подошел к зеркалу и еще раз придирчиво осмотрел себя. Он успел уже загореть, но ему не нравилась прическа у того парня напротив — волосы хулиганили, не поддаваясь ни рукам, ни щетке. А костюм сидит сносно и выглядит намного дороже своих восьмидесяти, и галстук — просто потрясающий, особенно это «капуцино» чуть ниже узла. Сразу приобретаешь смиренный вид.
На Москву, если все пойдет нормально, времени не останется. Билеты до Волгограда еще взять, пока туда-сюда — и снова лететь. Бедная Бэт! Сплошные самолеты. А там еще час на автобусе. Ну и отлично! Будет повод внести ее в дом на руках. Донским казакам это понравится, не говоря уже о самой Бэт.
Мать звонила ему на работу от соседки: «Ну, помнишь, тетя Нюра, она тебя еще поймала, когда ты куриную воду пил…» — «Аа… да-да!» — чего он там помнил в три года?! «Так, сынок, это что же нам делать-то? Чего готовить? Как встречать-то?» — «Да как встретите. Что вы там панику развели? Каймаку, пирогов — и за глаза! Она вам понравится…» — «Она-то понравится, а у нас этот черт придурошный, Миней, как же он не придет? А он же матерщинник первый. Стыда не оберешься». — «Да пусть себе матерится. Она же все равно ничего по-русски не понимает». — «А как же мы с ней гутарить-то будем?» — «Через меня». — «Телеграмму дай, когда ехать будете».
По рейсу Е-745 можно было сверять часы. Белов развернул цветы и выбросил целлофан в урну. Он чуть шею себе не свернул, разглядывая пассажиров, пока не увидел девушку в вельветовых джинсах и короткой замшевой куртке. Очень знакомую девушку, которую давно не видел. Самую красивую девушку, которую он только видел. Самую ласковую и нежную девушку с двумя чемоданами, с сумкой через плечо. Девушку, которую хотелось спрятать ото всех, но чтобы все знали, что она у него есть.