Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 26)
Не раз сталкивался с резким неприятием некоторых эссе Лурье. Таких, например, как о блоковской «Клеопатре» («Самоучитель трагической игры») или о Тютчеве («Тютчев: послание к N.N.»). В последнем, как мы помним, речь о том, что «грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола “любить” в первом лице единственного числа». Клевета на гения! Как можно?! Но ведь это о себе, пытался возражать я. О Блоке и Тютчеве, разумеется, но еще и о себе. Ответ: вот пусть о себе и пишет.
Что сказать? А Пушкин не оклеветал ли Сальери? А Жуковский не украл ли произведения Шиллера и Грея? А Тынянов, обнаруживший в Грибоедове или приписавший ему собственные черты? Есть замысел, есть жанр. В угоду им сжигается много жизненного материала. Самуил Лурье изобрел жанр собственного имени. Так или иначе, с этим теперь придется считаться. Если же в основе доказательства лежит грамматика – тем более.
Проза (продолжение). Но было и еще в отношении Лурье к прозе противоречие не противоречие – особенность. К так называемой серьезной прозе относился с подозрением, предпочитая ей беллетристику. Недолюбливал Пруста и Музиля. Над многоумным Умберто Эко издевался: «…через каждые, предположим, десять страниц герой романа должен перекусить, или прогуляться, или справить нужду, и не машинально, а с чувством. Цитируя чьи-нибудь стихи (оставим ему на эти случаи т. н. книжную, как бы чужую память), афоризмы. Вообще, размышляя как можно глубже. Чтобы читатели устыдились испытываемой ими скуки. Чтобы поняли: их кормят отборной философской прозой – с подливкой из утонченнейших пейзажей, между прочим, – и нечего тут. ‹…›
Выделить – копировать – вставить. Выделить – копировать – вставить. И опять перерыв: телефонный разговор, или сновидение, или с прислугой поболтать – мало ли стилистических средств».
Легко разоблачая механику подобных текстов, охотно признавался, что подобная неприязнь и непонимание – его недостаток: столько достойных людей перед этими писателями преклоняется.
Из Штатов попросил меня прислать что-нибудь из прозы. Я послал рассказ «Умереть я не боюсь». В ответ получил:
Последний роман («Ваша жизнь больше не прекрасна») Лурье понравился. Прочитав его еще в рукописи, он написал мне большое письмо с редким для него набором комплиментов. В частности: это большая книга. По-настоящему большая.
Последний повтор явно отсылал к нашему разговору у него дома. Взяв с полки недавно подаренный ему двухтомник общего знакомого, он покачал его в руках, взвешивая, и сказал: «Сдается мне, что это одна, причем маленькая книжка».
Я почти пожаловался, что только закончив роман увидел, что многие главки заканчиваются одной фразой: «Но вышло все не так». Он с удовольствием: так это и создает темп.
Когда роман был отвергнут журналом, Лурье тут же написал письмо своему приятелю, который руководил другим журналом. Оттуда пришел еще один отказ, который, как и первый, никак не вязался с многочисленными лестными характеристиками. Саня взялся за подбородок, грустно повел головой и улыбнулся: «Какую биографию делают Вашему роману». Но криминально прославляющей меня истории не случилось. Буквально через три-четыре месяца роман был опубликован издательством «Время».
Тяга к беллетристике («логике событийной комбинации») внятно ощущалась в его собственной прозе. Первая проба повествовательности была, конечно, в «Литераторе Писареве». Но и во всех вещах последнего десятилетия это стремление чувствовалось, вплоть до «Изломанного аршина» и «Меркуцио». Однако природа его дара была все же в другом.
Он умел дать эмблему судьбы, в которую были заключены и характер героя, и его эпоха, и поэтика. Чего стоит одна строчка о Данте, который всегда был повернут к эпохе в профиль. Несомненное родство с прозой и стихами Мандельштама, отчасти с прозой Герцена (и о том и о другом пойдет речь в беседе, фрагменты которой я приведу ниже). Как и Мандельштам, по определению Берковского, Лурье «намеренно
И еще Берковский о Мандельштаме и, как мне видится, о Лурье: «Мандельштам работает в литературе как на монетном дворе. Он подходит к грудам вещей и дает им в словах “денежный эквивалент”, приводит материальные ценности, громоздкие, занимающие площадь, к удобной монетной аббревиатуре».
Бытует мнение, что для Лурье после Гоголя, Достоевского, Тургенева и Толстого литература как бы не существует. И другое, принадлежащее, кажется, Виктору Топорову: Лурье не признает литературы после Бродского. Оба суждения, мне кажется, критики не выдерживают. Но резон в них все же есть.
Нужно еще подумать и сообразить, почему Лурье за долгую литературную жизнь не откликнулся почти ни на одно из достойных имен (о прозаиках средней руки писал). Но ни строчки о Трифонове, например, Шукшине или Казакове. И С. Гедройц писал хвалебно по большей части о книгах исторических и документальных, о мемуарах и исследованиях.
Чехов. Были, конечно, свои пристрастия и антипатии. Так, практически ничего не написал о Чехове. Только о том, что герои его, мечтающие о счастливой жизни через триста лет, через пятнадцать столкнулись бы лоб в лоб с большевиками. Я не раз говорил ему полушутя, что у него остается долг перед Чеховым. Чаще всего отмалчивался. Однажды только сказал совершенно в чеховской, между прочим, манере: если бы понял, зачем Старцев поехал по записке Котика на кладбище, непременно написал бы.
Санина жена Эля рассказала, что незадолго до смерти он попросил читать ему вслух всего Чехова. В конце сказал, что и на этот раз ничего не получилось. Так и не сумел полюбить.
Уместность и правда. Сын филологов, запойный читатель в детстве и юности (а что еще было делать, говорил, в сталинской коммуналке?), он ощущал художественный уровень золотого века как норму и одновременно эталон. Чувство уместности и правды, вплоть до бытовых мелочей и психологического обоснования даже незначительных сюжетных ходов, было развито в нем чрезвычайно. Лурье проверял произведение, возвращая его в плотность исторической и бытовой повседневности. Недаром в «Иронии и судьбе» уделяет столько времени изучению Придворного Календаря 1772 года, показывая, почему Петруша был отправлен именно в Оренбург и почему отправился в дорогу не ранее 2 декабря: иначе не мог бы встретиться в оренбургской степи с Пугачевым, который объявился там лишь в конце 1772 года. Так же подробно выясняет денежные обстоятельства Макара Девушкина. Сверяет бытовую подлинность событий в «Медном всаднике» с документами и воспоминаниями и не без удовольствия указывает Пушкину на ошибку. Все по-честному: ведь предупреждает автор в предисловии, что «происшествие, описанное в сей повести, основано на истине», а подробности «заимствованы из тогдашних журналов». Надо проверить. «Тут единственная в