реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Краснов – Мои великие люди (страница 30)

18px

В сумерках я иду по селу. Женщины, встретив стадо, загоняют по дворам коров и овец, перекликаются в полный голос через всю улицу. Не стесняюсь и я громко крикнуть у иного дома:

— А дед где?

— В клуб ушел…

Бабкам хочется со мной поговорить («погомонить», по-ихнему), и не будь сейчас важной встречи в клубе, надолго бы завелись в разговорах, смеясь и балагуря, и хоть не хочется им меня отпускать, сами же подталкивают:

— Бяги, бяги, не то запоздаешь!

Отмечаю про себя — это мне и прежде не раз приходило в голову, — что у каждой бабки и в характере и во внешности есть что-то от своего деда: озорство или мрачность, заботливость или беспечность, аккуратность или неряшливость. К примеру, Федя-Бедя — труженик великий, сам себя в работе не щадит, состарился прежде времени, и жена у него глубокой старухой выглядит, сухонькая, измученная огородом и скотиной. Бабку Рюха с ней не сравнить. Та хоть и работяща, но куда свежее, а ведь сверстницы. Если она и бичуется, то лишь по ночам, когда нет за артельным добром догляду, а известно: все, выращенное на своем подворье, дается потруднее, чем ворованное с колхозного поля… А с бабкой Хныча вообще мало кто сравнится. Та за мужиком, как за каменной стеной. Он, если что задумал, своего добьется, извечный жалобщик, были бы только чернила да бумага в доме. Отправить куда-то писульку — велик ли труд. Оттого-то и сам молодой да шустрый, и старуха его не старится.

Замечаю также издавна, что и хаты имеют это замечательное свойство: каждая — в своего хозяина.

У Охремкина все жилье расписано желтыми и красными узорами — наличники, двери, даже забор. И смотрит оно на проходящих как-то вприщур, с хитрецой. Точь-в-точь сам Яхимка, выдумщик и балагур, любящий пощеголять во всем цветастом, от кепки до башмаков.

У Немко хата приземистая, как сам, и словно бы тоже лишена слуха и языка. Свисающая клочьями камышовая крыша, посыпанная меловой крошкой, — точь-в-точь как на самом хозяине копна волос, неухоженных, посеребренных сединой.

Дом Хныча хоть и небольшой, но добротный, под высокой остроконечной крышей (и сам Хныч любит головные уборы, дающие росту существенную прибавку). И тоже, под стать хозяину, всем своим видом словно бы хочет внушить к себе уважение, не лишенный высокомерия и кичливости, полный сознания каких-то собственных немаловажных заслуг. Кусты в палисаднике подстрижены, как в городских скверах.

Совсем иная картина — жилье Рюха: бесформенное из-за многочисленных пристроек, крытое где жестью, где черепицей, где соломой. Подворье захламлено полусгнившими сломанными полозьями и колесами, ржавыми бочками, невесть когда привезенными из лесу пеньками и корягами. То же и у двора, где, вдобавок ко всему, вечно стоят две-три кривые водовозки. В палисаднике все разрослось и переплелось. Кусты все заполонили — даже окон не видать.

Конечно, не ото всех своих великих я в восторге. Есть у меня любимцы, особо мной почитаемые. Это, так сказать, великие первого разряда, элита. Один Немко чего стоит. Возле него при случае я просиживаю целыми днями, разговаривая жестами и мимикой. И какой же он удивительный повествователь — ни одной подробности не пропустит. Самое большое его увлечение — охота, и о каждой убитой утке он может рассказывать и час и два — и каким был путь от дома, и какая погода была, и где это случилось, и о чем он по дороге думал, кого встретил, и что думал его пес, и что утка думала, когда летела над болотом, изобразит все волнения — и собственные, и собачьи, и птичьи. Душа у Немко добрейшая: бог нес доброту на сто человек, одному досталась. Ему бы речь дать, и наверняка был бы у нас еще один Тургенев или Толстой. Мало-помалу я научился его понимать, а что непонятно, мне пересказывают мужики, и особенно в этом деле мастак Яхимка Охремкин: язык жестов он переводит мне все больше пословицами да поговорками, анекдотами да притчами. Это меня весьма устраивает, и всегда, направляясь к Немко, я приглашаю Яхимку с собой. Впрочем, в глаза я его величаю по имени-отчеству, возможно один во всем Дивном, — Ефимом Ефремовичем, за что, как замечаю, он всегда мне признателен.

Охремкина я отношу тоже к разряду самых великих. И не только как переводчика с глухонемого. Случилось мне как-то рассказать ему один случай забавный. И вот по прошествии двух-трех лет среди Яхимкиных нескончаемых былей-небылиц слышу я нечто знакомое. Напрягаю память: постой, постой, об этом где-то я уже слышал! Ба, да это же тот случай, о котором сам же когда-то поведал. Мне тогда двух минут хватило, а у Охремкина рассказ затянулся чуть ли не на час, на весь пятикилометровый путь от Журавки до Дивного. Придя домой, я немедля его записал по свежей памяти. И теперь то один сюжет, то другой я нет-нет да и подброшу Яхимке и, набравшись терпения, жду, когда они, обогащенные фантазией занятного балагура, вернутся ко мне. Сразу же их, конечно, беру на карандаш. Таких записей у меня уже целая папка. Есть и еще одно обстоятельство, которое, независимо от других, само по себе, свидетельствует о Яхимке Охремкине, как о человеке редчайшем: сердце у него не в левой половине груди, как у всех людей, а в правой. Тем, кто не верит, он охотно подставляет грудь послушать. Подтверждаю: так оно и есть. Сам проверял.

И еще один из элиты — дед Сорока-Мирошник. Чего только не наслушался он на своем веку, работая на мельнице. Тут бывали и сверстники его, нынешние восьмидесятилетние старики, и отцы их, и деды. Память его хранит все самое яркое, случившееся в селе, как сам он подсчитал, более чем за полтораста лет. Когда я с ним впервые разговорился и проявил интерес к Дивному, он, глянув на меня лукаво, спросил: «А время у тебя есть?» Я кивнул. «Тогда слушай!» И повел рассказ, начав с крайней хаты села, затем перейдя к соседней и далее по порядку, очерчивая, как заправский писатель, характер и нрав жителей Дивного с прапрадедов до сегодняшней ребятни, не обходя и пустующих усадеб, где и следа не осталось от жилья, давным-давно все быльем поросло. Об иной семье может рассказывать целый вечер, неторопливо, обстоятельно. И сам в каждый мой приезд всегда расспрашивает — где был и что видел, что за местность и что за народ. Подавай ему все в красках, звуках и запахах, в мельчайших подробностях. Сначала у меня это плохо получалось. Право же, при деде Сороке, а впрочем и при Немко, и при Яхимке Охремкине, постигаю я тонкости мастерства рассказчика, чему ни кружки литературные, ни семинары столичных писателей меня научить не смогли.

А что за прелесть бабка Игруша, Груня-песенница! Без нее не обходится ни одна ярмарка, ни один праздник, ни одна свадьба. Куда ни позови — никогда не откажется, наряжается в старинный девичий сарафан, песни играет, как молодая. Одна даст целый концерт. Песен знает великое множество — если ей верить, три дня будет петь и не повторится. И не отличить, где у нее народное, где сочиненное самой. Даже ее разговор напевный люблю — с присказками, побасенками и частушками. На каждый случай у нее есть подходящее слово, мудрые народные приметы, знает название каждому цветку, каждой былке.

Конечно, и Сергей Иванович — пасечник, первый председатель колхоза, чистейшая душа — у меня на особом счету.

Разговаривать с великими людьми порознь — это еще не самое интересное. Куда занятнее, когда они в компании. Тогда-то и раскрываются их таланты. И даже приблизительно нельзя представить, никогда не угадаешь, как они себя поведут друг с другом, скажем, на уличной сходке или на колхозном собрании. А на банкете — тем более.

3

В фойе Дворца культуры я застаю такую картину: один друг генеральского детства держит другого такого же друга за руку — тщедушный Хныч, напрягшийся в бесполезном усилии, массивного Рюха. Их единоборство, видимо, затянулось: оба сердитые, раскрасневшиеся. Мое появление оказалось кстати — есть кому посетовать. Заговорили разом.

— Вот полюбуйся! Ни стыда ни совести у человека. На банкет его не приглашали, а лезет. Будь свидетель. Он меня матюкает, а я при исполнении своих обязанностей. Видишь? — Хныч показывает на отвороте пиджака значок дружинника.

— Микалай, ну что он пристал? — басит Рюх. — Как банный лист. Тоже мне указчик! В друзья детства к генералу примазался и так далее. Брешешь! Это я ему друг. А ты вечно на нас матери фискалил, за что мы тебя и колотили. Вспомни-ка! А ты был с ним на гражданской, а потом в Донбассе… и так далее? То-то и оно. А я был! И если хочешь знать, когда мы с ним в шахтах работали, у меня авторитету было поболее, чем у него. Это сейчас он — большая шишка, Герой Союза, член правительства и так далее, а я всего лишь колхозный водовоз… Да если бы я в армии служил, как он, то, может, давно бы дослужился до маршала и так далее!

Поддакиваю: дескать, конечно, мог бы стать большим человеком.

Нам вдвоем удается его уговорить. От Хныча он отмахивается рукой, даже не хочет, чтоб тот к нему притрагивался, ко мне же с доверием. Внушаю, чтобы шел домой, хватит на сегодня. «Да, — бормочет он себе под нос, — пожалуй, я пойду…»

Меня смешит забавная кривоватая нашлепка на носу Рюха — следствие давней травмы. Прежде-то, конечно, не смешила, когда я еще не знал, что же это за травма была. На все мои расспросы дед всякий раз отвечал уклончиво: «На производстве». Что уж там случилось на этом самом «производстве», о чем Рюху и рассказывать не хочется? Долго я ломал голову. Мое воображение рисовало всевозможные аварии на угольной шахте. Но почему бы о них не рассказать? Значит, тут что-то другое. Я представлял себе невероятные приключения, выпавшие на долю Рюха, из которых достовернее других вырисовывалась драка из-за любимой женщины… Случай же оказался далеко не романтическим. Дед мне поведал о нем, будучи выпивши, когда я ехал с ним на водовозке с полевого стана. Предупредил: «Только ты никому не говори, ни мужикам, ни бабам, и так далее!» — оглянулся по сторонам, не слышит ли кто, и хоть вокруг ни души, на многие километры пустынное чистое поле, зашептал мне в ухо: «Давненько это было. Жили тогда в Инакиево. С бабой я своей поругался, и она давай бить тарелки. Зло меня взяло. Дай-ка, думаю, и я хоть одну разобью. Как вдарю об стол, а она, лярва, разлетелась да мне осколком как секанет вот сюда. Кровищи! Что делать? В бараке все бегают, кричат и так далее. К врачу бы. А где он? Глубокая ночь, медпункт закрыт. Думали, без носа останусь. Малость подправили, забинтовали кой-чем. И ничего, присохло!..»