Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 92)
Улица закончилась. Обувь у путников запылилась, и мужики в черных костюмах стали досадовать, что нечем им обтереть солдатские ботинки. Женщина, та нисколько не смутилась, а в два присеста обтерла со своих босоножек красную пылищу носовым платочком и отбросила его прочь, в канаву.
Ни ветерка, ни звука. Самый угрюмый мужик постучал в дверь крайнего дома. На стук появилась хозяйка — было слышно, как она оттянула засов, и вскоре предстала перед гостями. Лицо ее сморила забота, а губы будто синим подкрашены, вздрагивают: вот-вот заплачет.
Поздоровались, и она им велела:
— Ступайте в левую комнату. Только, пожалуйста, ни о чем его не расспрашивайте, попрощайтесь и уходите. Постарайтесь, конечно, без сутолоки, чтоб сразу всем вместе.
И Джон в хозяйке узнал свою жену, но будто бы молодую.
Мужики согласно кивнули и проследовали за ней, как гуси за вожаком. Они ставили ноги на пол так, что казалось — под подошвами у них битое стекло.
Стрекозиная женщина и тут не спешила — и Джон знал почему.
Она поправила перед зеркалом пышные волосы и вошла, как балерина, на цыпочках, в спальню, где лежал он.
В этой комнате было много места и света. Единственное окно выходило на запад, и лучи заходящего солнца багряно-красными полосами ложились на пол и на белую простыню, под которой вытянул ноги Джон. Мужики теснились у стены. Женщина прошла к окну, и сноп вечернего луча преломился через ее стрекозиные крылья, отчего все вокруг стало золотисто-зеленым. Глаза женщины, точно такого же цвета, заструили магический свет, и Джон узнал у стены погибших товарищей, и самого угрюмого из них — весельчака Никиту Соловья, убитого пулей, предназначенной Джону: он тащил раненого Никиту на спине. После войны у Джона уже не было ближе друзей: нужный всем, он оставался одинок.
Женщина с крыльями не торопилась. Джон закрыл и открыл глаза: друзей у стены не оказалось. Взгляд его стал скорым и пронзительным, гримаса сковала губы, до этого безвольно сложенные копытцем. Женщина поймала этот взгляд, и смутное беспокойство овладело ею. Джон дышал ровно и продолжал смотреть на пришелицу с презрением, хотя понимал, что она очень красива. И тогда он увидел, что женщина заплакала. Слезинки катились по ее бледному лицу, как ягодки белой смородины. Ему стало жалко ее. Он погладил пушистые волосы. Жена тут же подоспела и скорее попросила, чем приказала:
— Уходите же!
Пришедшая нежно засмеялась и в упор поглядела на Джона — глаза в глаза: его взгляд начал тут же меркнуть, стекленеть, и он умер, но вдруг губы сами собой разжались и произнесли всего одно слово, которое в жизни ему не довелось произнести ни разу: «Прекрасная».
Так в памяти с этим словом и проснулся. Нет, по́том не прошибло, и сердце не лопнуло, а порядок мыслей нарушился. Он как будто с тех пор перестал спешить, как будто на одной ножке запрыгал, догоняя, вместо того чтобы мчаться на двоих. «Я покажу ей — прекрасную…»
И вдруг подумал о жене: «Я дам ей Долдона…» Но подумал с чувством уважения — как об учительнице. Сна пересказывать ей не стал. С некоторых печальных пор он не имел права на упоминание о женщинах, кроме как с точки зрения критикана. Он мог, к примеру, сказать о Доре-хлебовозке: «По-человечески никогда и на улицу-то не выйдет: двадцать раз из-за забора выглянет, пока ступить за ворота решится. Фукса и есть фукса. А все потому, что с хлебом в будке водку привозит и по ночам спекулирует… Фукса и есть». По-немецки он кое-какие слова еще помнил, хоть их в школе не проходил.
И все из-за учительницы. Дело прошлое. Звали ее Маргарита Ивановна.
— Пошли меня зачем-нибудь в райцентр, — просит жену Джон. — В баню.
— Запачкался.
Она не любила бывать нигде вместе с ним, но и одного не отпускала — это была мука. Ни туда ни сюда, как пилу: ты к себе, она на себя тянет, и терпенье когда-нибудь лопнет.
— Где моя пиловка?
Если он сердится, то начинает искать то, что ему абсолютно не нужно.
— Найди, я укажу.
Он ищет пиловку — так Джон называет ножовку, но принципиально не собирается исправляться, чтобы ее позлить. Она же на его принципиальность никакого внимания не обращает.
— Дай чистую рубаху и веник.
— Долдон. Задолдонит свое, так хоть кол на голове теши, а поступит по-своему. На, лови.
Она кидает ему рубашку с кармашками.
— Я мужик или кто? Сказал, значит, надо. Так что и майку заодно кидай, тоже голубую, — твердит он.
— Белую, — и майка летит от гардероба, но, до рук не долетев, падает на пол. Он, кряхтя, нагибается. Вот жизнь, в город сходить, помыться по-человечески, и то нельзя. По-человечески — это, разумеется, с пивком. И-то выпрашиваться надо.
Но мыться ему, честно говоря, вовсе не хочется. Позавчера свою баньку топил.
— Может, подкупить крупы? Рису?
Молчит.
— Сахар есть или привезти? — настаивает он.
— Иди, крупа ему нужна. Ты хоть знаешь, чем она на прилавке отличается от сахара?
— Ты все знаешь.
Он вконец рассерчал и ушел, не дожидаясь автобуса, по большаку с веником под мышкой. Будем мыться, раз такое дело. Еще чище станем, чем вчерась были…
В городе малолюдно. Но он знает цель — улица Кирова, дом 44. Это почти на краю, у инкубаторной станции.
«Цыплят куплю, если продают. За пазуху насажаю… Нет, по цыплятам сразу угадает, какой дом миновал. Но я-то не собираюсь чаи распивать? Только гляну… Проскочу да на домик зыркну».
Он торопится. День клонится к вечеру, и спина совсем взмокла от ходьбы по талому снегу.
Это случилось весной перед самой пенсией. Пригорки покрылись ягодником, на ракитах высыпали желтенькие цветики-комочки.
В их деревеньке была еще школа — на пять человек четыре класса. Некому стало учиться, все знали, что этот учебный год — последний, и не услышат они больше школьного звонка, голосистого, почище петуха.
В тот день он пас один, без Виктора, — подпасок приболел. Джон на какой-то миг придремнул, читая районную газетку, и вдруг услышал на другом берегу речушки или болотца — как хочешь, так и называй — взрыв!
Он, подскочив, снова сел всем прикладом на землю, опешив, и быстро оглянулся по сторонам: откуда-то закричала женщина. Джон понесся прямиком на голос — вначале по песчаной проталине, затем врезался в крапиву, ободрав до крови лицо, и выполз на брюхе из грязищи на то место, где курилась земля, зияла воронка и — страх божий! — валялись куски тела. Метрах в тридцати стояла женщина, он узнал Маргариту, учительницу, — ее трясло и она не могла выговорить ни слова. Джон перепугался не меньше. Рядом с ней у ног валялся распахнувшийся портфельчик, и тетрадки, рассыпавшиеся на испачканной траве, болезненно белели глянцевыми страничками. В стороне лежал дамский велосипед с цветной сеткой на колесе, которое крутилось, как заведенное.
Бежать в деревню было бессмысленно, хоть и недалеко. Семен почему-то крикнул, словно его кто-то еще, кроме Маргариты, мог здесь услышать:
— Эгей!
В крапиве раздался плач. Будто завыл волчонок. Они нашли там второго паренька — Панкова — с обожженным лицом.
— Глаза не пострадали? Глаза!
Ему бы тащить того, а такая злость взяла, что готов был стукнуть мальчишку, да и не маленького — шестиклассника.
— Мало ваши матери слез попроливали! Поганец! Усы торчат, под юбки норовишь заглянуть, а — игрушку нашли!
Он никогда при детях не ругался матом, а тут и учительницы не постеснялся — вспомнил все, что по этой части знал. Та стояла у воронки и ровняла носком все еще дымящуюся землю, отвернув от Джона лицо.
— Кто второй-то?!
Но Панков не отвечал.
— Твой, что ли? Посмотри, может, обознаешь, — велел он Маргарите, но та в страхе попятилась.
Джон тоже не смог узнать. Завернул кое-как тело в свою брезентовую накидку от дождя, положил в кусты.
— Поехали, быстро.
Он рванул за рукав оглушенного Панкова, который все еще прикрывал лицо обеими руками и тихонько подвывал.
— Жив — и слава богу. Лицо до свадьбы заживет. Валяй за мной. И ты, — гаркнул он на остолбеневшую учительницу. — Чего стоять… Надо живого спасать. А того… сейчас люди приберут, взрыв-то небось все слышали, прибегут.
— Я шла с занятий, ехала… — прошептала учительница, подбирая тетрадки, но снова заплакала и махнула на них рукой.
Джон почему-то плюнул в сердцах на велосипед, колесо которого так и не перестало крутиться, и побежал к большаку останавливать попутку до районной больницы.
— Не надо ругаться, — сказала учительница по дороге. — Дети тут ни при чем. При чем здесь они? — И погладила мальчишку по голове. Тот прижал обмазанное, запекшееся лицо к ее плечу и так, будто спал, не шелохнулся за всю дорогу.
После того что случилось, Джон не мог ни минуты усидеть спокойно: чуть свет бежал в лес, потом в военкомат, потом снова в лес; в эти дни подпаску Виктору пришлось поработать в одиночку. Занятия в школе прекратились, и Джон не знал, как еще раз поговорить с учительницей. Было следствие, их вызывали свидетелями, но она не явилась — болела.
Он и в мыслях не держал — запоминать ее лицо. Да и что может быть постороннее в голове, если такое горе стряслось. Тут то похороны, то разбирательство, а в военкомате он еще некстати нашумел на майора Шамарова, мол, почему мало бесед со школьниками проводите, в земле этих катушек, может, много понабито, на что Шамаров ответил:
— Не балабонь, сержант Проняшин. Проверяем: и землю, и поля, и особенно места бывших боев — все проверяем. — Помолчал и несолидно добавил: — Вот черт, кто думал, а! На берегу речки, и как она там, под деревом, застряла, из-под самых ведь корней извлекли… Ты вот что, Проняшин, пасешь да посматривай, прощупывай местность. И сам-то поосторожнее, не нарвись.