18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 90)

18

Вместе со всеми Саша Валеев пел старые революционные песни — «В бой роковой мы вступили с врагами…» — и глядел на прохожих. Те останавливались, и Саша сам видел, какой-то старик помахал им вслед рукой.

Раиса Паломова

ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ

Если издалека посмотреть, то вся его жизнь походила на праздник. Да и теперь никаких проблем, а одно удовольствие дышать и смотреть на природу: цветы распускаются, липой пахнет, роса на траве блестит, которую даже издали за бриллианты принять можно, — а на самом деле только и знаешь, что обувать то сапоги, то валенки и проклинать эту чертову погоду и зимой, и летом: никогда от нее свободы нет. (Надоел этот свитер, натер шею, надо бы скинуть, да холодно станет.)

Так и любовь, — думал Джон, — капризна. Погода, любовь и женщина — одного рода, недаром придумано. Что ни говори, а горше, чем от женщин, на свете не бывает. Видимость, прельщение, трын-трава, и в результате выход один остается — не замечать, есть она — и пусть, а что будет, то и будет.

Но война — другого рода. Кто это сказал, что от нее возникает желание жить в мире на многие века вперед. Ерунда сплошная. Желание жить дальше и появлялось-то лишь в миг тишины. Тишины чистой, как белая березка на краю голубого неба за деревней…

Приходи ко мне, залетный, Я дорожку укажу, На кудрявую березку Я поленце привяжу…

Эх, а если грохочет и ревет, а ты один из миллионов, кто тоже грохочет и ревет, — то желание одно: раствориться. Рассеяться, как порох, — дымом, потому что все кажется тьмой и неправдой. А на кой ты тогда здесь, зачем?

Распалился ум: и все внук, негодник, с выдумками.

Мысли шли помимо воли. Может быть, это не он, а другой человек в валенках на босу ногу шел к себе домой с работы. Даже вечером продолжало таять, и валенки набухли от воды, ноги вспотели. Он спешил, как будто его толкали в спину. Решение могло смениться, как было уже не раз… Нет, не проучит он ее. Ничего это ему не даст, ни уму, ни сердцу, одно расстройство.

Всю жизнь Джон мечтал проучить ее, а за что, сам не знал.

Разве объяснимо то, например, что он никогда не мог ей нагрубить, как хотелось? А она будто и не знала другого бранного слова — Долдон.

Кто бы еще мог так его ужечь, когда пришел с работы без топора? Да на всем белом свете не найдешь такого человека, кроме нее. А топор для Джона — да что говорить, — рука с золотыми пальцами. Топорище смени, и то — как в чужую постель лег — ни сна, ни отдыха, — вот что значит не свое. А лезвие — мать родная, — какое у него лезвие! И что же удумала: припрятала под печь, мол, потерял, без топора вчера пришел. Ведь и вправду чуть не умер — поверил. Это было, когда Дуне Матвеевой столбы в огороде менял… Знает, чем сразить его наповал.

Стала ли она постылой ему? Тут он мог сколько душе угодно рассусоливать, но все было бы неправдой. «Уеду, в Магадан подамся, туда всех принимают… А — так, на волю от нее уеду…»

Пришел домой — никого нет. Включил транзистор на всю громкость, снял валенки, помыл в тазу ноги, надел теплые носки и сел к столу ждать.

Как пришла — продремал.

— Ты оглох совсем, что ли? Зову, зову… Развел симфонии, сделай же потише: воры зайдут и со стулом заберут — не очнешься.

Все. Как рукой сняло. Нет, надо было не заходить даже, и не ждать, не прощаться, а сразу ехать. На попутке до станции, а там… добрых людей хватает еще, нашлись бы и на его долю.

— Мух гоняю. Диаволы, Не любят громкую музыку, вишь, забесились, не по ндраву она им… А давай с тобой в Магадан поедем?

Про мух она, конечно, приняла на свой счет.

— Сиди, Долдон. Разогнался… Там тебя ждут не дождутся.

Вот и весь сказ о дальней дороге.

Зря в их деревеньке нет газетного киоска. Он сел бы туда работать — умеет считать и читать, справился бы. А к чему он о киоске подумал? Не из желания ведь улучшить быт сельских тружеников, хотя не помешало бы — свежие журнальчики, конвертики для пенсионеров, авторучки, фломастеры и переводные картинки для внуков… Открытки. Вот — открытки он имел в виду, когда пришел на ум киоск. Он знал, что с Новым годом, с Двадцать третьим февраля, с Восьмым марта — раскупают до единой, а вот с Днем Победы последние годы дело обстоит похуже. Все меньше и меньше  у ч а с т н и к о в  остается, тех, кто эту победу завоевал для остальных. И ведь придет такой коварный денек — никого из ветеранов не останется; живет же он, Джон, в своей деревне последним из них… Нет, не открытки его беспокоили — другое. Просто места себе не находил. Что-то совсем другое.

Он видел мир. Шел победителем и освободителем. Страны вслух перечислять — только жену дразнить, скажет, задолдонил свое, мол, теперь каждый школьник знает, где побывал русский солдат в Великую Отечественную. Знать-то знает, да больше из книг, а он ее, землю, своими глазами ощупал. И особенно Берлин помнит: как через стеклышко при затмении. Через закопченное стеклышко. Будто это и не Берлин даже, а черный город. Может, так кажется от самовнушения — ведь сколько он, пока до Берлина дошли, на их черные кресты понасмотрелся, с загнутыми, как когти, концами, да на те кресты им наши нашлись, пострашнее — могильные. Вот так. Кто копает яму другому, тот сам и летит в нее к чертовой бабушке. Но вообще любопытство разбирало: какие они, немцы, за своими воротами, ажно в самой середке Германии? Откуда у них такой шустрый взялся, какая его мать родила и какая улица воспитала бандита такого храброго? Хотя сказывали, что австрияк он навроде, но хрен редьки не слаще. Он, Джон, все рассмотрел — конечно, как бы между прочим. Да и некогда было особенно глазами моргать — стреляли много: дело медлить не велело. Все же успевал замечать то там, то сям лицо человеческое, как если бы оно без каски было, без железного этого, как у шутов, колпака. Шуты — да не шути, держи с ними ухо востро. И короче, не помнит он ни одного лица, не запомнилось почему-то, а вот шимпанзе помнит. На лавочке сидел, лапы расставил, на рассвете, и дрожал, уставясь в одну точку. Не то от холода, не то от нервов трясся. Из зоопарка, видно, сбежал, из берлинского. Потому что расчесан был, будто парикмахером, — на пробор длинные напомаженные волосы, на манер приказчиковой прическа. Скажи ты на милость, удался парень на славу. Говорят, что они все вокруг как в тумане видят, а потому опасны для людей. И еще говорят — Джон недавно по транзистору слышал, — что в какой-то стране проверяли на прочность каски из разных материалов. Чтоб, мол, мотоциклисты не разбивались. Его позабавило то, что самой якобы прочной оказалась каска из скорлупы кокосового ореха. Нашли чем заниматься: да ведь кому теперь неизвестно, что прочней пилоточки набекрень ничего не бывает, да со звездочкой.

Джоном его прозвали на фронте. (Я покажу ей Долдона!) Друг у него там был близкий. Из Курска, Никита Соловей, а может, и не Соловей, но раз из Курска, так вот чтоб все про это знали, он и представлялся Соловьем, — да-а, любили мальчики попижонить и по тем временам, — и везде вырезал он ножичком свое имя, а рядом птичку махонькую пририсовывал и звездочку — чтоб наших помнили! Он-то и прозвал его Джоном, говорит: у тебя голова большая, не под пилотку сделана, — и шляпу припер откуда-то, американское, дескать, сомбреро. Примерил ее каждый — всем по ноздри сползает, а Семен как засунул голову, так и не содрать нипочем. Похохотали, шляпу по ветру запустили, как змея летучего. Что ни говори, а пилоточка — самое милое дело: как ты шляпу ни крути, а лихо не заломишь — не по-русски. Сомбреро улетело, а к Семену прилипло — Джон да Джон. И по сей день он — Джон, в память о своих товарищах, а то заладила свое — Долдон.

А внука Гавриком зовут.

Привозят его к деду весной. Зачем — и сами толком не знают. На природу, говорят. Выходит, дед для него тоже природа. Дерево. А Гаврик, стало быть, веткой вырастет. Раз так — он и не возражает. И пусть бы жил у него хоть круглый год, лишь бы не фулюганил. Сладу ведь никакого нет.

Пошли они с ним после приезда в тот самый соломенный городок, что неподалеку от их шиферной деревни, народу показаться в райцентре, по улицам пройтись с наличинкой в душе — так и так, и мы хорошо живем, погуливаем себе, когда хочется. Дед медали натер и пальто нараспашку — будто жарко совсем, упарился, а они — на груди — как орешки каленые постукивают. Не много, но показать есть что — поболе десятка насчитывается. Было бы чем пофорсить, а этим — не грех, и он, Джон, никогда не против с добрыми людьми пообщаться, пусть совсем и незнакомыми. Незнакомы! Хе, да счас! Здорово! Чей сын будешь? Вот и познакомились. Он со всеми как свой, чего таиться, в этом ничего стыдного нет, а она: шахи людям забиваешь, привязываешься, будто пьяный на дороге, с тобой позору не оберешься, выйти никуда нельзя. Нашла позор, да какой же это позор и бесчестье — чтоб его побольше людей узнали? Он сегодня здесь, а завтра, может, ту-ту. Загудит его паровозик. Кто знает, когда… Как на фронте. Там не стеснялись знакомиться, потому что паровозик-то с гудком поджидал вплотную. Там так: как заговорил с кем, так будто друг друга сто лет знаешь. А что? Может, и вправду — наши деды-прадеды еще в четырнадцатом познакомились, или даже от Наполеона вместе отстреливались. Сам Джон тех, с кем знакомился, всех помнит, во сне спроси — назовет по фамилии. Лежит иной раз на печи и мысленно перечисляет — как на памятной доске, по алфавиту, только пометочка рядом с каждым: кто жив, а кто убит… а кто, как он, Джон, о смерти думы отгоняет.